Он не отрицал. Более того, сказал «да». Ибо, хоть он и отвечал здесь за все, а значит, и за духовные дела «Милосердия господня», отец Антуан был прежде всего врачом, директором больницы и ученым, сражающимся с тайной палочек Гансена, с жестокостью этой болезни, «темной, как грех, и глубокой, что пекло».
Подлинным же руководителем по духовной части был его заместитель — поджарый, твердого нрава отец Бенедикт. Тот довольствовался обращением черных пациентов и утешением душ, измученных болезнью, опекал он и души пятерых братцев и четырех сестриц, что, кстати, было занятием не из приятных, ибо благородному и прекрасному самопожертвованию этих людей отнюдь не сопутствовала внутренняя чистота. Грехи их были мелки, но глупы, надоедливы, неистребимы.
Отец Антуан бежал от них, как буйвол от слепней.
— Где я? — кричал он. — В прачечной или в «Милосердии господнем»?
Я оказался однажды невольным свидетелем того, как отец Бенедикт, выслушав исповедь маленького фламандца, строго и неприязненно назвал вещи своими именами:
— Обуревает тебя гордыня, Антуан, — сказал он — Мелкие души, глупые головы, малые грехи… тебе все это только претит. Ты презираешь глупость своего стада. Тебя не трогают его малые горести. Велика вина твоя, никудышный ты пастырь…
И вот на моих глазах пробудился в маленьком попике миссионер. Сейчас, из далекой дали, я вижу его во многих ипостасях: за баранкой «лендровера», над тарелкой с оладьями, в лучах пробивающегося сквозь заросли буша утреннего солнца, в теплом свете керосиновой лампы, среди немощных старцев, среди детей с обожженными проказой лицами, склоненным над микроскопом.
— Послушай меня, парень, — обычно начинал он, когда мы сходились. — Я не доказываю тебе истинности происхождения, не навязываю догмы откровения. Я посредственный лекарь, никудышный пастырь, неумелый проповедник. Ты идешь своим путем. Я это понимаю. Но задержись на миг у креста, у пробитых гвоздями ног человека. Ибо он есть мера всех вещей. Отец в наших отцах, бедняк в нищих, и богач в богатых, и священник в священниках. Не проси его ни о чем. Ни о сострадании, ни о памяти, ни о помощи… ибо это он есть само сострадание, сама память и помощь. Достаточно, если ты это поймешь. Тогда никогда уже не понадобится тебе взывать к нему всуе. Отыщешь его в себе. Захочешь, и сумеешь трудиться сам, и ничто не запугает тебя: ни огонь, ни проказа, ни смерть.
Примерно так это звучало, но, в сущности, отец Антуан был слабым проповедником. К тому же я вскоре обнаружил, что он забрасывает меня красивыми фразами, словами напыщенными и громкими, главным образом благодаря своей великолепной памяти, в которой крепко-накрепко отпечаталось множество чужих мыслей и образов. Впрочем, в этом он сам мне признался и в конце концов махнул рукой на проповеди, зато распахнул передо мной свои книжные шкафы, стал совать мне в руки тома, толстые и тонкие, мудрые, прекрасные, тупые, скучные — книги, испещренные пометками, восклицательными и вопросительными знаками и подчеркиваниями, свидетельствовавшими об истинно детской наивности этого милейшего чудака, который очень любил людей по велению собственной души, а думал, что делает это по приговору и милости провидения.
Потом обрушилась на нас смерть Лори. Она повесилась на длинном лакированном пояске своего самого красивого платья. Отец Бенедикт, который лично крестил ее, побелел от ярости и возненавидел несчастный труп. Отец Антуан рыдал над ней, словно над собственной дочерью, и потому еще, что Лори оставила нас, совершив смертный грех. Мы проговорили далеко за полночь. Выпили, пожалуй, несколько многовато пива и затем вышли в буш навстречу луне (что было верхом пьяной глупости, так как поблизости объявилось семейство львов, увязавшееся за стадом, которое гнали массаи).
— Зачем она это сделала? — вопрошал маленький отец Антуан звезды над собой и собственное свое сердце.
— Отчего, господи, ты оставил ее? — плакал он.
Мы остановились на краю большой чистой поляны, запорошенной, будто снегом, лунным светом. Была самая светлая пора ночи — тоненькие струйки тумана поднимались над зарослями буша, словно цветы, кольца, пауки, чаши, бабочки, рядом, в ветвях дерева, заплакал разбуженный нашими голосами детеныш обезьяны, в траве на поляне шло какое-то тихое, но беспощадное сражение: пискнула мышь в пасти змеи, потом вспорхнула птица.
Я вспомнил первую, чарующую улыбку Лори.
— Если бы он даже и был, — сказал я о боге всей Африке, — я возненавидел бы его за ее проказу.
— Зачем она это сделала? — шептал Антуан, к счастью не расслышавший моих слов.
— Не знаю, — проговорил я, думая о том, что африканцы в этих местах не приемлют самоубийств.
И тут у меня перед глазами промелькнула сцена, значения которой я еще не понимал, но которая таила в себе некий зловещий смысл: Лори на коленях перед тощим старикашкой с размалеванным белой краской лбом.
Старик откровенно смеялся над ее покорностью, но, заметив меня, проворнее ласки юркнул в кукурузу.
— Не знаю, зачем она это сделала, — повторил я. — Но попробую докопаться! И обещаю: я буду знать.