Зимний сезон кончился. Роза и Лили навеселились досыта. Каждая насчитывала с полдюжины побед, но желанных партий им обеим еще не представлялось и ни одна из них пока не встретила настоящого "суженого". Впрочем, так выходило гораздо лучше: сестры были не прочь годика два попользоваться девической свободой, прежде чем надеть на себя супружеское ярмо.
А я? В красных тетрадках мои впечатления зимнего сезона вылились на бумагу в следующей форме:
"Очень рада, что прыганью на балах наступил конец. Это начинало уже надоедать. Все те же туры и те же разговоры, и тот же неизменный кавалер, потому что, будь он гусарским поручиком X., или драгунским поручиком Y., или уланским ротмистром Z., это решительно все равно: те же поклоны, те же замечания, вздохи и взгляды. Ни единой интересной личности между ними, ну ни единой. Единственный, который во всяком случай… однако, не станем говорить о нем: ведь он принадлежит своей принцессе. Она красивая женщина, надо отдать ей справедливость, только не в моем вкусе".
Но хотя зимний сезон со своими парадными приемами и большими балами окончился, однако общественные развлечения не прекращались. Вечера, званые обиды, концерты: этот вихрь удовольствий все продолжался. У нас был в виду еще любительский спектакль, но уже после Пасхи. В посту предписывалось известное воздержание, хотя, по мнению тети Мари, мы слишком пренебрегали этим правилом. Она никак не могла простить, что я не каждый раз ходила слушать великопостный проповеди и, желая загладить мою нерадивость, неукоснительно водила Розу и Лили по всем знаменитым проповедиикам. Сестры не отказывались; во-первых, оне встречали в церкви избранное общество – патер Клинковстрем был так же в моде у иезуитов, как певица Мурска в оперй – а, во-вторых, они обе были довольно набожны.
Но в великом посту я уклонялась не от одних проповедей, а также и от званых вечеров. Выезды мне вдруг надоели; я с удовольствием стала оставаться дома; возилась со своим сынишкой, а когда его укладывали спать, присаживалась с хорошей книгой к камину и читала. Иногда ко мне присоединялся отец, и мы болтали с ним до глубокой ночи. Разумеется, он опять принимался за свои воспоминания из походной жизни. Я рассказала ему слышанное от Тиллинга о смерти Арно, однако старик принял это сообщение довольно равнодушно. Какою смертью кто умер, это казалось ему безразличным. "Остаться" на поле битвы – как обыкновенно выражаются на военном жаргоне, вместо того, чтоб сказать "быть убитым" – было, по его мнению, до того доблестно, что о том, кто удостоился такой славной участи, нечего было и толковать, как о страдальце. Немного более или менее мучений перед смертью уже не шло в счет. Он даже произносил слово: "остался" с оттенком зависти, словно констатируя особое отличие, после которого, по его поняйям, очевидно, следовала уже менее приятная перспектива быть "раненым".
Манера отца говорить о том, где и когда был ранен он сам или другие сослуживцы и знакомые, – при чем о самом себе мой папа упоминал с гордостью, а о прочих с почтением – была такова, что слушатель был готов забыть, что раны сопряжены с физическою болью. Какой контраст с короткими рассказом Тиллинга о десяти несчастных, сраженных разорвавшимся снарядом, которые громко взвыли от боли и стали корчиться в предсмертных муках! Сколько жалости и волнения звучало в его немногих словах! Впрочем, я не передавала их отцу, инстинктивно чувствуя, что это показалось бы ему недостойным военного и уронило бы в его глазах барона. А я, конечно, не хотела выставлять нового знакомого в невыгодном свете. То отвращете, с которым он относился к ужасам войны, и гуманное отношение к ее жертвам как раз пришлось мне по сердцу; если они говорили не в пользу воинственности Тиллинга, за то делали честь его человеколюбию.
Как охотно потолковала бы я с ним еще на эту тему, но он как будто вовсе не желал продолжения нашего знакомства. Прошло две недели с его первого визита, и он не только не был у меня, но даже ни разу не встретился со мною в обществе. Порою я видала его мельком на Рингштрассе, а однажды в Бург-театре: он почтительно кланялся мне, я отвечала ему дружеским кивком, и ничего более. Ничего более?… Но отчего же, при этих мимолетных встречах, так сильно билось мое сердце; почему его молчаливый поклон так долго не выходил у меня из головы и я по целым часам старалась вспомнить, как он взглянул на меня, как держал себя со мною.
– Милое дитя, у меня к тебе большая просьба. – С этими словами вошел ко мне, однажды поутру, отец. В руках у него было что-то, завернутое в бумагу. – Тут я принес тебе кое-что, – прибавил он, кладя эту вещь на стол.
– Просьба, сопровождаемая подарком, – весело подхватила я. – Да ведь это подкуп!
– Ну, выслушай же мое предложение, прежде чем ты развернешь принесенный тебе подарок и будешь ослеплена его блеском. Сегодня у меня скучнейший званый обед…
– Знаю: трое генералов с супругами.
– И двое министров в придачу, также с их дражайшими половинами; одним словом, самая торжественная, чопорная, снотворная церемония…