Успех этих неприятных, умышленно несимметричных произведений, поднимавших бунт против реализма в живописи, показывал, что новые художники отражают нечто действительно существующее в настроениях общества, что они, как барометр, означают близость резкой перемены в погоде.
Рядом с ними реалистическая школа художников казалась хотя еще сильной, но устаревшей, не отвечавшей настроениям приближающейся новой эпохи. Солнце, тепло, жизнь и радость красок прежних художников уже не совпадали с настроениями уныния и страха; как бы в предсмертной тоске метались души людей, потерявших спокойный аппетит к жизни: от новых картин веяло запахом увядания, тления.
Широкая публика не понимала этих произведений, пресса издевалась, но все невольно занимались тем новым и зловещим, что так быстро появилось на горизонте искусства. Отвратительные, неживые образы, тайно соответствовавшие внутренней гнилости, которую чувствовало до этих пор жизнерадостное образованное общество, но скрывало ее, как секретную болезнь. Никому не хотелось оглянуться на искусство вчерашнего дня, чем еще так недавно увлекались и наслаждались.
Эти новые настроения сказывались не только в искусстве и литературе, но и в повседневной жизни. Никогда еще в столице не было такого снобизма и обилия кутящей публики. Всюду деятельно работал новый вид богатых кабаков, где рекой лилось шампанское, танцевали танго, звучали томительно-грустные или бесшабашно-прощальные романсы и «песенки Пьеро». Расплодились театры фарса с полным обнажением женского тела и совершенно скабрезным содержанием. Нравы упали катастрофически: интеллигентные дамы и барышни напивались допьяна, отдавались случайно, кому попало, и даже занимались проституцией — не от нужды, а за наряды, за красивую шляпку, за перо на шляпке. С вершин недавнего идеализма жизнь внезапно покатилась вниз, в примитивную, пошлую плоскость. Казалось, что все лихорадочно спешат в самой грубой форме насладиться жизнью в последний раз, как бы перед надвигающейся катастрофой, как будто все утехи и радости должны были скоро прекратиться.
Атмосфера предчувствий успешно поддерживалась искусством и литературой. На серьезной сцене шли «пьесы настроений», символически изображавшие людей пониженной психики. В литературе было то же, что происходило в кабаре и фарсе: царила «половая проблема», заслонившая собою все остальное.
Разгул беспричинного отчаяния, чувствовавшийся в лихорадочном темпе мирового города, можно было определить известным изречением: «Хоть день — да наш!» или: «После нас — хоть потоп!»
Валерьян редко появлялся на пирушках художественной богемы, где преобладала молодежь, начинавшая свысока смотреть на «стариков». Выставив мелкие, хотя и мастерски написанные эскизы, он значительно уронил и без того потускневшее свое имя. От него долго ждали — с чем он выступит в такое переходное время, а художник отделался красивыми пустячками, повторением пройденного. Это развязало языки и перья газетных обозревателей. На Валерьяна перестали надеяться, а ревнивые молодые соперники стремились затушевать, похоронить, заслонить его собою, развенчать даже прежний заслуженный успех. По поводу его новых работ вспоминали старые, недоумевая, почему они когда-то нравились; теперь не находили ничего особенного даже в лучших, нашумевших произведениях Валерьяна, а то, что он выставил, считали возвратом назад, оговариваясь, что если это не закат таланта, то во всяком случае временная усталость.
Упадок душевных сил чувствовал и сам художник.
Его преследовал мучительный, страдальческий образ Наташи, ее огромные, печальные глаза, полные почти неестественной, страдальческой красоты. Написав ряд незначительных вещей «для денег», он работал теперь по памяти над ее портретом, но не хотел его ни выставлять, ни показывать кому-либо: писал «для себя», упивался собственными страданиями.
На холсте ее лицо и головку он оставил едва очерченными, чуть коснувшись кистью, но всю силу мастерства и вдохновения вложил в изображение глаз. Эти глаза все еще оставались загадкой для него: их сложное и таинственно-глубокое выражение непонятно было ему; с полотна смотрел «нездешний» печальный взор, «не от мира сего». Казалось, что глаза смотрят не с портрета, а откуда-то из неведомо далекой страны. С каждым сеансом он усложнял их выражение, добиваясь понять и выразить все, что в них было загадочного и столько лет непонятного для него.
Часами стоял он перед мольбертом в запертой на ключ мастерской и мучительно смотрел в созданные им необыкновенной красоты и силы глаза. Он сам не знал, что они выражают и чего с таким упорством доискивается в них.
Но не мог угадать художник самого главного и простого, таинственной пеленой лежавшего на этих прекрасных глазах, не мог найти даже названия неуловимому их свойству и часто, в отчаяньи склонившись на колени перед своим незаконченным и им самим не разгаданным созданием, терзался и плакал.