Были и другие грустные дела: у нее выпало три верхних зуба (плюс к тем, что выпали в Казахстане), и стало трудно жевать. Два зуба, которые могли служить опорой мосту, тоже вызывали опасения, но в политизоляторе золота не было, а надежды на поездку к зубному врачу в Свердловск или Москву («в тамошние места заключения») почти не осталось. Зато перестали выпадать волосы («как раз в тот момент, когда я примирилась с мыслью, что через полгода буду лысой»), видимо в результате лечения рыбьим жиром с мышьяком. Но больше всего ей хотелось говорить на «радостные темы» – о «Капитале» Карла Маркса, «яровизации» Трофима Лысенко, лейпцигском триумфе Димитрова, участии Михаила в сессии ЦИКа и о том, как Михаил с Радой читали «Книгу джунглей» Киплинга, катались на коньках в Парке Горького и слушали «Севильского цирюльника» в Большом театре[1176].
Михаил был очень занят на работе и в парторганизации. Татьяна ждала его рассказов («Напиши подробней о чистке. Какие теоретические вопросы тебе задавали? До смерти интересно»), но ни на чем не настаивала. «Я ничуть не буду волноваться задержкой писем от тебя. Вообще я надеюсь, что во время всех сессий ты не будешь ни в малейшей степени на меня тратить сил ни физических, ни психических. Я очень жалею, что написала тебе об отказе еще тогда. Если б я могла предполагать, что ты этого не знаешь, я не сделала бы этого. И не тоскуй обо мне, родной, право же, несмотря ни на что, я очень бодра, и верю и надеюсь, что мы все-таки скоро увидимся»[1177].
Труднее всего было сохранять бодрость по вечерам – особенно в Новый год.
А за окном прекрасная лунная снежная ночь! Голубая-голубая… Ходить бы в такую ночь, чтобы снег под ногами скрипел… Только с тобой ходить, Михайлик… Дождалась 12-ти часов. Почему-то этот вечер был особенно грустным. Правда, удовольствий была целая гора: сходила в баню, одела все чистое, голову вымыла и пожалела, что нет «лилии» или «акации» – их запах мне много хорошего напоминает… И когда я вообще была совершенно готова к «встрече» – села за стол, прочитала подряд несколько номеров газет, посмотрела в окно на голубую равнину, подумала о вас, решила, что вы обо мне думаете, – и свет потух – это значит настало 12 часов. Вот и 1934… Ну? Что он принесет? Немножко любопытно и чуть-чуть захватывает дыхание от того хорошего, что он может принести… Чудно… почему-то именно в такие моменты так ярко ощущается бег времени, точно сквозь тебя проходит бесконечный и разнообразный жизненный поток. А на самом деле совсем не сквозь, а очень далеко…[1178]
Еще трудней было не тосковать о нем и «не волноваться задержкой писем». 12 января, когда завершилась сессия ЦИКа, она написала, что видела его портрет в газете и хотела бы иметь фотографию, с которой он был сделан. И что прошел год со дня ее ареста. «Вспоминала, как страшно я хотела увидеть тебя перед уходом и как обрадовалась твоему приходу. И как читала в ГПУ отчеты о сессии ЦИКа. Да, Михасик, ровно год уже, сколько еще? Конечно, очень утешительно думать, что, не попади я сюда, так до самой смерти и не узнала бы тригонометрии, да, пожалуй, и в знании «Капитала» осталась на прежнем, весьма невысоком, базисе. Но все же эти серьезные преимущества меня что-то не так уж сильно и радуют. Год уже Радусеньки не видела! Ведь она совсем-совсем другая стала»[1179].
Пять дней спустя она написала снова: