От дома до калитки лениво плелась дорожка асфальтированная, потрескавшаяся от времени. С оранжевыми бархатцами по краям, покачивающимися в такт звучащим в моей голове струнам гуслей /нотами-каплями хрустальными разбивающимися о ледяное стекло русалочьего озера/. У забора из колышков на землю осыпалась зелень краски. В его просветах часто-часто замелькала тихая улица.
Калитка скрипнула и раскрыла чародейное закулисье. И я быстрым шагом, заложив руки в карманы ветровки, шла по улочкам, в быль старозаветную уводящим: с неведомыми дорожками вдоль заборчика-частокола, с ядовитыми языками кустов, лижущими осенний воздух в прорехах, с дремлющими в густых зарослях домишками. Показалось: ткни пальцем одного из них в раздутый бок – и великан очнется.
Домишки сказочные спали заколдованно: рубленые деревянные избы, северные сторожевые казачьи башни, кирпичные пряно-румяные дома с мансардами «ненецкими», теремки ветхие, приземистые, в землю словно уходящие…
Где я?
Я остановилась, вдыхая чистый воздух, сдобренный каштановой горечью и прелым запахом опавших листьев, и все пропитывающим амбре старых досок.
– Жив паренек-то ваш?
Я обернулась на голос.
От ствола дерева отделилась фигура человека в коричневом пальто и широкополой шляпе – гриб-трутовик притаившийся. Дедок торопливыми семенящими шажками приближался ко мне.
– Какой паренек?
– Ну ты ж из Лидиных? Студентка?
– Я у бабы Лиды живу.
Старик подошел ко мне. Маленький жучок полз по полям его шляпы.
– А я тебе о чем. Так как парень? Не помер? С крыши вчера который спрыгнул. Я ж напротив живу. Бабка-то моя замучала вусмерть – кури, говорит, подальше от дома, а-то кашель ее раздирает. Ну вот я и вышел за калитку. Около одиннадцати было. А на крыше вашей – парень, ну тот, верзила двухметровый, гостевой который, внуков моих что вконец запугал. Стоял вроде так еще, знаешь, не шелохнувшись. А потом взял, да и сиганул вниз. Я к дому вашему кинулся, гляжу меж заборных прорехов – нет никого, – дедок качнул головой, и жук повис, цепляясь за края шляпы. – Ты мне скажи, – старик тронул меня за рукав, глазами просверливая: – Ты мне правду скажи. Не рухнулся ли я по старости? Старуха моя рухается, а я все за собой думаю: я-то в уме еще?
Над его левым глазом – блеклым, почти прозрачным, свисали лапки жучка. Я быстро смахнула отчаянное насекомое.
– Про парня вы у бабы Лиды спросите. Я ничего не знаю. Только приехала.
Дедок покачал головой:
– Нет, не пойдет. Она ж меня ненавидит. Думает, что я ее псину окаянную отравил. А то не я был. Вот те крест – не я! Я ж не убивец какой. А верзила мог. Зыркает как – прям как молотом промеж глаз. Да и зятек еёный – чертяга горластый – тоже мог, – и он расцепил скрюченные пальцы на рукаве моей ветровки: – Ну ты иди. Раз не знаешь. Извиняй дурака, если торопилась куда, а я привязался, старый.
И я пошла уже медленней, замечая, как тонкие линии улиц плавно свернули змеистыми концами и встретились в самом центре – лучами молчаливой звезды, упавшей на Москву.
И в сердцевине этой звезды – журчащий ручеек, закованный в ограду мокрых безмолвных камней. А в ручейке – желтые листья, плывущие на спине по отражению неба. И над ними удивленно изогнулся лепестком лилии белый узорчатый мостик.
А под моими ботинками, в трещинах асфальта – мятный всплеск вырвавшейся на волю не пожелтевшей зелени.
Я в сказке? Может, я вернулась на выпуклую площадку книги с картонными декорациями и театром абсурда?
И только обнаружив за всем этим былинным сказанием, забором отгороженным, шумящую и кишащую людьми/высотками/машинами Москву, я поняла, что Овидиево превращение не свершилось.
Что проза победила.
Город нахлынул, загудел, затарахтел, обдал жаром гари, дыма, проглотил в утробную возню толпы.
/Но зазеркалье города и по сей день там. Я знаю – в центре распятой звезды по имени «Сокол»/
Я медленным шагом опустошенного марафонца вернулась к дому-терему. Но в дверь не вошла, обогнула крыльцо и за домом встретилась с застывшим войском сада, ушедшего за зимний покой. С железной кроватью посередине, одной ножкой чуть глубже в землю вросшей. Выцветший охристый матрас сполз уголком на землю, усыпанную скрюченными лепестками цветков шиповника.
Со стороны калитки лязгнул железный затвор, и кто-то быстрыми шагами прошел в дом.
«Не буду подслушивать! Не буду!» – обычная мантра, ни разу не сработавшая. Жуткое, нечеловеческое, писательское любопытство. Застала саму себя за постыдным занятием: крадущейся на цыпочках к окнам кухни, настежь раскрытым.
– Крадесся? – напугал меня голос бабы Лиды.
Я замерла, чувствуя, как мертвенно холодеют ноги и щеки заливаются краской. И тут только заметила Графа, лапами бесшумными подступающего к соседской кошке за забором.
– Ну, фулиган! – и крышка от банки полетела в рванувшего с места кота.
Я не видела говорящих, но слышала каждое слово: бабье лето, теплое и мягкое, раскрывало окна в домах и сквозило грустью.
– Садитесь, надевайте очки, – голос квартиранта не приказывал, а все чувства гасил.