«Атриум» — милый маленький театр, выстроенный в застенчиво-грустном стиле тридцатых годов. На сцене и в зрительном зале привольно гуляет сквозняк. В пьесе заняты актеры, что называется, с солидной репутацией. Нас объединяет профессиональная добросовестность, но заботы у нас разные. Мои друзья с головой ушли в устройство своей карьеры, хлопочут о рекламе, лелеют честолюбивые мечты и с легкостью ориентируются в вопросах протокола и иерархии. Они считают, что я не умею отстаивать свои интересы и упускаю одну возможность за другой. Враждебности между нами нет, но некоторое недоверие ко мне чувствуется, преодолевают его только знающие меня давно.
— Кревкёр — парень что надо, — говорят они. Я не очень-то понимаю, что они хотят этим сказать.
В конце концов все они начинают относиться ко мне покровительственно, с безотчетной и теплой жалостью. Я не в претензии, поскольку не вижу возможности внушить другие чувства. По-моему, меня считают несколько ограниченным. Мне кажется, я гораздо умнее, чем они думают, только никому, кроме Сесиль и мамы, я не в состоянии это доказать.
Больше всего от моих товарищей по гастролям меня отгораживает то, что в их глазах я был и остаюсь актером «Комеди Франсез». Театр — это раковина, куда я заползаю улиткой, панцирь, который прикрывает меня, как черепаху. Театр — это мой департамент, куда я вхожу самодовольным чиновником.
17. L’toré[19]
Сегодня вечером я принес в «Атриум» груз всех своих забот. Мне кажется, я плохо выполняю свой долг перед Сесиль, перед культурой, перед обществом, в конце концов, перед самим собой. Если завтра, в Байонне, баски, возмущенные тем, что я наводняю их край такой вопиющей глупостью, подбросят бомбу в мою артистическую уборную, они поступят и справедливо, и гуманно.
В довершение всего меня преследует образ мертвого быка. Мне кажется, стоит мне согласиться на роль Нагого в спектакле Бартелеми Жоариса, и я разом отмоюсь от моего омлетного идиотизма и заодно возложу искупительную жертву на невидимый алтарь, посвященный мученикам всех времен и народов.
Я настолько несчастен, что серебристо-розовый закат кажется мне подернутым траурной дымкой. Я невольно ускоряю шаг: мне не терпится поскорее укрыться в своей артистической уборной.
Главный герой нашего «Омлета» — застенчивый холостяк средних лет; родители хотят его женить, сам же он мечтает уйти из семьи, найти себе угол и зажить как настоящий мужчина. Этот «глубокий» сюжет размазан по трем бесконечным актам. Автор требует, чтобы костюм у Рейнальдо (так зовут героя) был в широкую синюю клетку. Без этой клетки пьеса нисколько не пострадала бы, но авторское слово, если его не опровергнет режиссер, для меня закон. На этот раз режиссер — наш молодой премьер Жюльен Кастеллани — почтительно предоставил мне полную свободу выбора. Впрочем, костюм мне кажется смешным, вульгарность пьесы неприличной, а мое участие в ней позорным лишь до того момента, пока я не натянул на себя свою ливрею. Когда она на мне, она уже нигде не жмет и не давит.
А почему, собственно говоря, ливрея? Почему, скажем, не саван: ведь, надевая ее, я умираю. Правда, в тот же миг я рождаюсь, но уже другим. И моя ли вина в том, что в образ Рейнальдо я вхожу столь же свободно, как и в образ Эдипа? А муки совести, которыми я расплачиваюсь за свои слабости, разве ничего не стоят? Ни один актер самого боевого политического театра не размышляет столько над общественным смыслом своей профессии, сколько это делаю я. Мне отлично известно, что с точки зрения современной, крайне нетерпимой морали я совершаю непростительное преступление, когда в объятиях моего героя — любого героя — с наслаждением погружаюсь в забытье, утрачиваю свое «я», предаюсь упоительному освобождению от самого себя. Я надеваю костюм Рейнальдо и тут же забываю Франсуа Кревкёра, я забываю, что жизнь его не сахар; что он должен дать ответ — мучительно однозначный ответ — Бартелеми Жоарису, который вот-вот — Франсуа Кревкёр это предчувствует — вновь появится на горизонте; что он видел и навсегда запечатлел в своем сердце смерть в глазах быка, гордо стоящего во весь рост; что он вновь пережил смерть матери; что его старик отец срастается с жалкой маской дряхлеющего донжуана; что женщина, которую он любит, влачится за бесконечной нитью, протянувшейся в небытие.
Я надеваю костюм в широкую синюю клетку, и он действует на меня, как эликсир доктора Джекиля, с тем же ошеломляющим эффектом; я — мистер Хайд, я — тот, кем приказал мне быть всемогущий репертуар, наконец, я — Рейнальдо, и это не вызывает во мне никакого протеста, напротив даже — в Рейнальдо я перевоплощаюсь не без удовольствия.