Одно только мне досадно, почему, когда над рвом пролетают самолеты, мне ни одним глазом не разрешают взглянуть на них: по-моему, я бы смог гораздо лучше, чем взрослые, за ними последить.
Если память мне не изменяет, перемирие застало нас как раз в Коньяке. Отца тут же как подменили. Каким бы тяжелым ударом это событие для него ни оказалось (а в том, что он был потрясен, сомневаться не приходилось), все же перемирие по крайней мере избавляло его близких от реальной угрозы. Он тут же сбрасывает с себя ответственность за семью.
Когда Петен делает свое заявление по радио, мы сидим за обеденным столом. Маршал еще не кончил свою речь, а отец уже с интересом поглядывает на молодую женщину с дочерью, которые плачут за соседним столиком. Авраам, с глазами полными слез, спрашивает у зятя, что он думает об этом прохвосте, но отец, чьи мысли текут уже в другом направлении, молчит, пока дед, потеряв терпение, не вопит что есть мочи: «Анри Кревкёр, я, кажется, к вам обращаюсь!..»
Трудно представить, что вот эта маленькая площадь в городе Коньяке, которая поблескивает в ночи, точно равнодушный кошачий глаз, некогда видела нас, всех пятерых, — сначала воодушевленных надеждой, потом убитых горем.
Я засыпаю при лунном свете. Просыпаюсь около четырех. Сон, который мне приснился, — продолжение того, что я видел прошлой ночью: я лежу рядом с быком, лицом к публике, теперь нам уже не нужно сдерживать ее натиск. Зрители потихоньку расходятся, недовольные, разочарованные. Когда не остается никого, на нас нисходит восхитительный покой. Это удивительное состояние счастья, которое возможно лишь во сне, наяву такого не бывает: высшая степень чувственности, высшая степень духовности — отзвук ноты, пронзительной и чистой.
Почти сразу же я уснул опять, все еще упиваясь очарованием сна и сожалея о его недолговечности. Мой новый сон окрашен в другие тона. На этот раз я оказался лицом к лицу с быком. Вокруг ни души, и бык смотрит на меня подозрительным взглядом. Он приближается ко мне, опустив голову, разбегается, я отскакиваю в сторону, чувствуя себя крайне неуверенно в роли матадора. Теперешнее мое положение напоминает мне недавнюю остановку по дороге в Коньяк, Жюльена, напирающего на меня. Я уже не знаю, кто я: Жюльен, бык или Нагой, знаю только, что я в опасности и единственный выход — приручить быка. Я протягиваю к нему руки, бык делает шаг назад, глаза его становятся ласковыми, совсем как в предыдущем сне, сейчас мы вновь полюбим друг друга, но тут меня охватывает сомнение. По какому праву я буду приручать этого быка? Я в той же мере злоупотреблю своей властью, как если бы действовал шпагой. И я стою неподвижно, положившись на волю случая. Да свершится воля твоя… Только чья именно воля, я не знаю.
С закрытыми глазами я наконец обретаю свободу в пространстве своего «я», в пространстве огромном, с размытыми и неясными границами. Пока я нахожусь в этом элизиуме, меня посещает следующая мысль: есть только три вида свободы: свобода страуса, прячущего голову в песок, свобода сектанта, отказывающегося от службы в армии, и свобода быка, не принимающего бой. Все трое не признают правил игры, все трое достойны презрения. Я просыпаюсь, ощутив на себе всю силу этого презрения. Снова заснуть мне уже не удается.
В восемь я стучусь к Жюльену. Он крепко спал и начинает ругаться, узнав, что так рано. Я восхищаюсь его голосом, таким сильным и полнозвучным даже со сна.
Я звоню мадам Кинтен, но там никто не отвечает. Мне представляется наш дом на улице Булуа, маленькая застекленная дверь, ведущая в сад; окно моей спальни (в прошлом нашей спальни), из которого виден флигель, куда теперь заточила себя моя жена. И снова мной овладевает тревога о доме, о людях, оставленных без присмотра.
Целый час я провожу между телефоном и номером Жюльена (хоть мне и не терпится прогуляться по Коньяку, где я надеюсь отыскать забытые образы моего детства).
Мадам Кинтен по-прежнему молчит, и я звоню отцу. Может быть, сегодня он будет поприветливей. Он дома. «Юная приятельница», конечно, уже ушла. Видимо, Анри Кревкёр неплохо провел с ней время: он очень мил со мной.
— Рад слышать тебя, сынок!
— Знаешь, откуда я звоню тебе, папа? Из Коньяка!
Коньяк как будто ничего не напоминает моему отцу. И мне так и не удается пробудить в его душе воспоминания. Он не откликается даже на Дездемону. Я подробно описываю ему нашу собачонку: белая с черным пятном на глазу, еще с одним на спине, шерсть длинная и шелковистая, ростом со стрекозу, то и дело подает лапку, когда ее об этом и не просят, легкая, как птичка.
— Да ведь она всю войну была с нами, папа. При звуках сирены первой бросалась в подвал. А как только вы с мамой садились на «visavischen», прыгала к вам на колени.
— Садились на… что?..
— Ну как же, папа, такой маленький плетеный диванчик, где вы с мамой…
Я все время твержу: «мама… ну как же, ведь мама…» Еще немного, и я начну описывать ему маму, совсем как Дездемону. Спохватившись, я умолкаю. Но моего отца смутить не так-то просто.
— Знаешь, сынок, в моем возрасте прошлое становится таким далеким…