Я всегда надеваю перчатку одинаково: сразу попадаю в нее указательным, средним, безымянным и мизинцем, а уж потом натягиваю на большой палец, Я знаю, что теперь никто так перчаток не надевает, да и в мамино время уже не надевали, зато так делала Миледи в той экранизации «Трех мушкетеров», которую я столько раз смотрела. От жеста, скопированного с экрана в двенадцать лет, я так и не смогла отделаться. Меня не слишком раздражает эта моя слабость, она такая давняя, что стала безобидной. Однако моя манера натягивать перчатки — не знаю, действительно ли их так надевали в семнадцатом веке, только в моих глазах это выглядело очень шикарно — наверняка наводит на мысль, что я не совсем та женщина, которой кажусь, но и не та, какой могла бы быть, носи я перчатки, как большинство представительниц моего поколения, только в холодное время года. Я прекрасно сознаю это, когда ровно в восемнадцать десять смотрю из окна четвертого этажа на тротуар напротив, где скучилась группка тех, кто станет моими попутчиками. Меня немного раздражает то, как я надеваю перчатки, мой собственный жест, непроизвольный, но привычный для меня вот уже больше двадцати лет.
Вечерние поездки в автобусе больше похожи одна на другую, чем утренние, хотя пассажиры меняются чаще. За исключением нескольких медсестер, и нескольких рабочих одной и той же, не знаю точно какой, профессии, в автобусе никто не разговаривает. Кроме двух парочек — очень юных и совершенно молчаливых влюбленных, все остальные путешествуют в одиночку. Вечером я не встречаюсь ни с одним из своих утренних попутчиков, будто они куда-то провалились или и впрямь добрались до какой-нибудь Небраски 1880 года, к чему их и побуждали прощальные напутствия польки. Вечерние пассажиры выглядят совсем иначе, да и предстают в другом свете. День словно прошелся по ним катком, оставив без сил машинисток, секретарш, бухгалтеров и продавщиц; будто их, глухих и немых, с переломанными костями, бурей выбросило на пустынный берег. Всё по-настоящему живое укрылось в глубине автобуса. Шестидесятилетняя женщина с остреньким, как у мышки, личиком, одетая всегда по-летнему, какая бы ни стояла погода, сидящая сзади, сплачивает задние ряды, дирижируя симфонией из слов и смешков, и то, что стоит за всем этим, освобождает душу. Начиная с десятого ряда, нее зовут ее Гюстиной, она душа всей группы, капитан команды, ее режиссер; здесь она вершит свой суд, здесь отвечает на письма читательниц. Пассажиры средних и первых рядов порой выныривают из своего забытья, чтобы восстать против нее. В этих слабых всплесках чувствуется своего рода зависть к ее вызывающему и насмешливому жизнелюбию. Она не сдается, горластая, не выпускающая сигарету изо рта, вся окутанная дымом. Кармен, спустившаяся с гор, сбежавшая с табачной фабрики, — ну прямо великая актриса! Отблеск славы лежит и на ее спутниках, вырывает их из мрака, ее кураж злит врагов из первых и средних рядов, на минуту спасая и их от похожего на смерть оцепенения, овладевающего всеми к концу дня. Только влюбленные остаются вне этих страстей, в своей чудесной непричастности. Юноша из одной пары и девушка из другой выходят вдвоем в Лонжюмо и идут бок о бок, не глядя друг на друга, и долго-долго машут левой рукой вслед удаляющемуся автобусу. Не знаю, где сходит остающаяся пара; когда выхожу я, они едут дальше, все такие же неподвижные и разобщенные.
Кроме батальона Гюстины, самая примечательная личность — не старый и не молодой человек, тощий и лысый; сероватый цвет его лица кажется продолжением серого плаща до пят, который он носит и зимой, и летом. Он желчный и брюзгливый, его скверный характер, похоже, не даст ему и вздремнуть. Если бы он вызывал к себе хоть малейшую симпатию, он мог бы стать лидером тех, кто сидит впереди. Однажды он накинулся на Гюстину со свирепостью, плохо вяжущейся с его заурядной внешностью счетовода.
Нападение было внезапным. У Гюстины есть привычка все время перемещаться в глубине автобуса, проводя минутку-другую возле каждого из своих друзей, поддерживая пламя там, где оно может угаснуть. В тот день из-за забастовки железнодорожников наш автобус был переполнен, и один из любимцев Гюстины — длинный, бледный юноша с длинными, чернильного цвета волосами — был вынужден сесть в четвертом ряду. Гюстина шла к нему, собираясь на минутку занять свободное место рядом. Возбужденная быстрой ездой автобуса и слегка захмелевшая от бокала-другого, видимо выпитого в больнице (где она работает санитаркой) по случаю ухода кого-то на пенсию или чьего-то дня рождения, раскрасневшаяся, с дымящейся сигаретой во рту, чуть покачиваясь, Гюстина двигалась к юноше, который, обернувшись к ней и положив руку на спинку предназначенного ей сиденья, жестом подзывал ее.