Нафисет была обойдена любовью родителей. Босоногой девчонкой на побегушках росла она в тени, как сиротка. Все мелкие домашние поручения, от которых избавлялись брат и Куляц, ложились на нее. По причине такой сиротской отдаленности от родителей дедушка Карбеч взял Нафисет под свое покровительство и окружил спокойной старческой лаской, смешанной с жалостью.
Почти сотню лет Карбеч ковырял первобытным способом землю на этом свете, — его седая голова стала похожа на одуванчик. Он был очевидцем жестокого разорения адыгейцев царскими властями и с тех пор хранил в сердце ненависть ко всему, что исходило от русских. Не различая ни белых, ни красных, он всех объединял одним званием — «гяуры».
Старик не мог сжиться даже с русской печью, и сын выстроил ему отдельную саклю со сквозным широким отверстием старинного дымаря. Ни домашние, ни мирские дела уже не интересовали Карбеча. Казалось, дневной свет этого мира был не мил ему, — так строго он процеживал его сквозь нередеющую, буйную поросль всегда нахмуренных абадзехских[30] бровей.
Карбеч питал неизбывную душевную привязанность только к воспоминаниям о прошлом житье-бытье адыгейцев и к старинным былям и сказкам. Если он не сидел у своего очага и не совершал молитвы, он безустали делал миниатюрные модели старинных адыгейских орудий труда, утвари и жилья (когда-то Карбеч был неплохим-плотником). Закончив изделия, он любовно расставлял их по глинобитным полочкам вокруг очага или дарил детям. Но редкое дитя нашего времени могло понравиться Карбечу. Любил он детей крупноголовых, толстощеких, с лицом, разрисованным дорожной пылью, в грязной, задубелой на груди, рубашонке. По понятиям деда, ребята так вот и должны расти, — как трава в поле. Где бы он ни увидел такого ребенка, он бережно приводил его домой, приговаривая: «Мое дорогое, мое славное дитя! Пока рождаются такие, как ты, счастье и изобилие еще не совсем покинут этот пропащий мир. Пойдем, мой славный, на твоем лице начертано само изобилие…»
Карбеч угощал ребенка прибереженными под подушкой пахнущими тряпьем и затхлостью яствами, одаривал его своими игрушками-моделями и отводил обратно с таким же почетом.
Была у Карбеча и другая сердечная привязанность — это его адыгейская старинная скрипка — шичепшин. Он собственноручно выточил ее из сердцевины просушенного грушевого дерева. По его неотступному требованию волосы для струн ему надергали из хвоста семилетнего неезженого карего жеребца, он выварил из них весь жир в щелоке и тщательно, по всем правилам старинного искусства, настроил скрипку. Никому не был известен час, когда Карбеч заиграет на своей скрипке, никто не мог и не смел просить его снять скрипку с деревянного колышка. Он сам доставал ее в тот час, когда сердце просило о ее плачущих звуках. И тогда, — днем ли это, поздней ли ночью, при людях или без них, — преданно нагнувшись над скрипкой, долго безустали извлекал смычком жалобные, древней простоты звуки. Сидя в одиночестве, он иной раз подпевал скрипке слабым, похожим скорее на вздох, старческим голосом, шепча невнятные слова, которые не мог бы разобрать и рядом сидящий слушатель.
Сказки и старые были, рассказываемые дедушкой Карбечем в долгие осенние и зимние вечера, сладость жалобных звуков его скрипки стали для Нафисет душевной потребностью с детства. Это и послужило, повидимому, основой для ее привязанности к дедушке.
Свои рассказы Карбеч черпал из туманной древности, окутывая их нежной, скрадывающей реальные очертания дымкой собственной фантазии. В сказки о золоченой колеснице царя белых джинов[31], спускающегося с двуглавой вершины Счастливой горы[32] в сопровождении блестящего войска на войну с черными джинами, и в старинные были дедушка Карбеч, страстно влюбленный в прошлое, вкладывал немало золотых красок воображения…
В раннем детстве все рассказы дедушки Нафисет воспринимала, как чистую правду. Затаив дыхание, она зачарованно слушала деда и потом долго носила в сердце образы и смутные представления, возбуждаемые этими фантастическими рассказами. Но, подрастая, она стала обнаруживать в рассказах дедушки много явных несообразностей и неправдоподобия. Однако, не решаясь сердить дедушку, она умалчивала о своих догадках. Более, чем самые рассказы, она полюбила теперь состояние мечтательной задумчивости и неясных грез, которые вызывали в ней дедушкины рассказы. Впрочем, при всей их смутности и неправдоподобности, в них все же можно было разглядеть не только черты прошлого, но и прообразы современности. И Нафисет бессознательно начала переносить на окружающую ее жизнь образы и мысли из дедушкиных сказок.
Необходимость беречь свои детские радости и забавы от вторжения нечутких к ней родителей и избалованных брата и сестры сделала ее скрытной. При первой же возможности она убегала из дома, покидая даже свои детские забавы, в которые вкладывала необыкновенную увлеченность и изобретательность, и усаживалась, молчаливо-серьезная, где-нибудь в уголке двора. Нечего и говорить, что сакля дедушки была ее любимым местом, прочно защищенным от посягательств домашних.