Его трепало в горячем знобе, и можно было представить, какие видения день и ночь наполняли пространство вокруг него. При этом ревность удесятеряла воображаемое количество соперников; они шли уже взводами, и всегда в центре их, развеселая, находилась Зоська. (А на деле это была тихая женщина, которой вконец опротивели унылые и восторженные клятвы кормилицынской любви!) Становилось понятно, что он убил бы ее, будь она поблизости...
Рассчитав все последующие за преступлением события, Глеб увидел в этом неплохой способ избавиться от Кормилицына. О, Зоське было гораздо больше причин опасаться за жизнь, чем Протоклитову. Тогда Глеб решил помочь другу, направить его руку так, чтобы не промахнулась. Надо было спешить: ненависть мелкого человека требует немедленного насыщения. Утром Глеб положил револьвер в корзину на прежнее место: так ставят перемет на рыбу. Он уходил в депо с уверенностью, что час спустя Кормилицын в поисках свежей рубахи наткнется на находку и сама вещь надоумит его. И верно, на другой же день Глеб не нашел револьвера на месте: наживка была проглочена... но к вечеру оружие появилось снова, чтобы исчезнуть через сутки. Кормилицын колебался выстрелить в свою вчерашнюю любовь, и Глеб решил усилить свой гипноз прямыми расспросами о Зоське.
Замышленную операцию он проделывал не слишком тонко, не церемонясь с сердцем этого скучного солдата. Он интересовался подробностями его запоздалой любви; он выражал сочувствие выгнанному любовнику; он растравливал зверя в нем, завинчивал свои слова, как штопор, в затверделую шкуру Кормилицына, нащупывая какой-то самый чувствительный в его мужском достоинстве нерв... Предположения Глеба не оправдались. После первого же дня работы Кормилицын заявился полумертвый от усталости и тотчас же завалился спать. Он набросился на работу с яростью голодного; никто не требовал от него таких усилий. Он нарочно изматывал себя на самом тяжком, вертел ручные домкраты, поднимал паровозы на обточку; снимал дышла, чистил шлаковые каналы. Его чрезмерная расторопность могла даже внушить опасные подозрения, что не только ради заработка он поступил в черемшанское депо; старательность могли принять за маскировку. Одновременно Кормилицын стал посещать всякие кружковые занятия, высиживал скучные лекции, и девственное невежество в политических вопросах надежно охраняло его от посторонней зоркости. Ему нравился этот угар; он верил, что вместе с обильным потом с него сползает и вчерашняя шкура. Постепенно его наружность, речь, повадки становились неотличимы от тех же свойств его товарищей. Он выглядел теперь трезвее, черный воздух депо оказывался благодетельным для его душевного здоровья. Переезд в общежитие задерживался по разным причинам; так же как когда-то от кашля Кормилицына, теперь Глеб страдал от его чрезмерного храпа. Призрак Зоськи не ломился более в наглухо замкнутую дверь, забаррикадированную паровозными топками, бидонами со смазкой — всем, что в течение дня проходит через руки чернорабочего. (И Глеб решал со сдержанным сожалением, что, может быть, там, во сне, Кормилицын и убил ее!) Постепенно между ними устанавливались нормальные отношения начальника и подчиненного.
...И вот уже он пытался произнести самое слово -т социализм. Глеб сердился, когда робкий и затихший Кормилицын приходил к нему и длинно выспрашивал, как именно будет выглядеть этот новый мир. И ни разу Протоклитову не удавалось насытить жгучую жажду знания в этом дикаре.
— Я присматриваюсь к тебе, Глеб. Ты ешь серый хлеб, знаешь только свои паровозы, спишь на жестком, не высыпаешься...
Тот отшучивался:
— Ничего, со временем отосплюсь за всю жизнь.
— Ты не хочешь говорить со мной об этом?., может быть, мой язык оскверняет твою будущую страну? Но ты сам-то... Ведь нельзя же верить в ничто! — Очень путано он выкладывал свои опасенья; по его мнению, мысль всегда концентрируется в одной общественной прослойке, как капитал в руках стяжателя, а мысль вместе с собственностью не отнимешь у людей.
Протоклитов говорил, зевая:
— Мысль станет достоянием всех. У каждого будет с избытком времени подумать о мире и о себе.
— Вот-вот! — подхватил Кормилицын. — Но ведь никто не может предписать, чему вырасти на его костях, а?
— Что ты хочешь сказать?
— Новые-то люди родятся от старых, а ты загляни вовнутрь себя. Тебе все ясно там? Непонятно, но я не умею точнее... Хорошо, вот: кто же будет править ими?
— А зачем это им нужно, чтобы ими управляли? Тогда не будет власти.
— Кто же укажет им, куда двигаться.., или что есть добро и зло?
— А кто указывал первобытному человеку?
— У него не было такого хозяйства.
— ...у него не было и такой культуры. Кормилицын недоверчиво усмехался; в этих шахматах он чувствовал себя новичком.