Тихие дни и беспокойные ночи приучат Серафима подолгу спать днем и лишь к вечеру выходить из дому; дотемна просиживать в любом из пабов Варшавского бульвара или в любом бистро на набережной за кружкой темного ирландского в ненастье или немецкого светлого пива при ясном и безветренном закате. Возвращаться домой он привыкнет за полночь, с тем лишь, чтобы занавесить окна и сразу включить в сеть подаренный ему Ионой ко дню выхода на пенсию музыкальный центр, перебрать нетерпеливыми пальцами лазерные диски и, пережив тяжкую минуту выбора, поставить Вебера или, нет, Орфа. Хор легко перекроет ночные грохоты промзоны и будет звучать до утра, пока рассвет за окном не проявит цвета орнамента на занавесках, пока не придет время принимать валокордин и забираться с головой под одеяло… Пару раз во время бессонницы он забредет в планетарий: с любопытством послушает лекцию о Нострадамусе, прочитанную заезжим академиком и магистром некой Всепланетной академии сокровенных наук — под музыку, в полной темноте, под кружащимся над головой и уже кое-где заштопанным бархатным звездным небом, и проповедь пастора из Акапулько — тот будет со слезами уговаривать Серафима не убивать себе подобных, не обижать животных, чтить родителей и никогда не брать что плохо лежит. Пару раз он погостит у сына на барже, но каждый раз накоротке: закоренелый пешеход, он даже на середине озера будет страдать на барже от тесноты, скованности и скуки. Зато ему доведется, благодаря индивидуальному туру, подаренному Ионой и Мариной, вволю побродить по итальянским улицам и холмам.
— Какова Флоренция? А Фьезоле? А Падуя, черт возьми?.. На Севере были? До Венеции, я спрашиваю, добрались? — восторженно пытала его Марина, вместе с Ионой встречая его в московском аэропорту, ностальгически вздыхая и ожидая в ответ благодарных вздохов.
Он и вздыхал, но молчал. Марина не унималась:
— Хорошо. Теперь соберитесь и отвечайте. О чем вы думали, садясь сегодня в самолет в римском аэропорту Леонардо да Винчи? О чем вы думали, когда вам объявили посадку в Шереметьево-два?
— Я думал: они были правы, — с неохотою признался Серафим и отвернулся, молча глядя в окно такси…
Они уже плыли в дымном потоке по Ленинградскому проспекту; проспект ныл и задыхался, изнуренный своим неостановимым движением; над ним нависали слева, как отроги, кирпичные корпуса институтов, теснились лодочки лотков, сбивались стайками машины на стоянках; чугунный Тельман в кепке грозил кулаком, толпа стекала в метро…
— Не спите; извините: кто?
— Те, что сожгли Джордано Бруно. Те, что судили Галилея.
— Эк тебя повело, — нахмурился Иона.
— Их мир был слишком мал, слишком прекрасен и слишком хрупок, хотя и груб, — пояснил Серафим. — Они чувствовали: новая истина — эти новые небеса — была бы слишком для него тяжела. Этот прекрасный и хрупкий маленький мир не мог выдержать этакой тяжести, а ведь он, этот мир, был им мил…
— Истина Бруно все равно победила, — сказал Иона.
— Вот именно, — атакуя, подхватила Марина. — И Флоренция стоит, как и стояла. Венеция стоит, как и стояла. Рим стоит!.. Прекрасный маленький мир не рухнул, в чем еще вчера вы могли убедиться сами…
— Он рухнул, — спокойно сказал Серафим. — От него остались одни скорлупки, как и прежде, очень красивые. Внутри нет ничего… Там пусто — одно лишь эхо голосов таких вот, как я, пенсионеров, бродяг и бездельников…
— Ладно тебе, пусть Флоренция — скорлупа для бездельников, пусть Венеция, Падуя, Мантуя — скорлупки для бродяг, — недовольно закивал головой Иона. — Что же тогда весь остальной мир, живущий под небом Бруно и Галилея? Что же мы все?
— Мы промзона, одна промзона, — ответил Серафим.
— Это тебе так кажется, — уверенно сказал Иона. — Это все потому, что ты у себя один; даже телевизор не смотришь. Старый давно выкинул, новым не обзавелся… Подарю-ка я тебе телевизор.
— Это лишнее, — сухо сказал Серафим, и замолчал, и до самого возвращения в наш город не проронил ни слова.