Дело в том, что Раневская запела. Она исполняла романс на восточный, ею самой придуманный мотив, закатывала глаза, ломала руки: «Не любишь, не хочешь смотреть? О, как ты красив, пр-рок-лятый! И я не могу взлететь, а с детства была крылатой!» Милостивый боже, стихи Ахматовой из сборника «Четки»! В присутствии автора эти строки пародируют, над ними издеваются! «И только кр-расный тюльпан, тюльпан у тебя в петлице!» — прошептала напоследок восточная певица, уже как бы в изнеможении… Мы тоже изнемогали от смеха, и автор «романса», и я… Ахматова, вытирая глаза (умела смеяться до слез!), умоляюще: «Фаина! Теперь — швею!»
Восточная дама, томящаяся от безнадежной любви, исчезла. Выглянула было Раневская (седая, насмешливая, в сером костюме) и тут же пропала. Перед нами очутилось существо кроткое, жалкое, запуганное — бедная швея. Отодвинув чашку, швея завертела ручку невидимой швейной машины и запела голосом унылым, монотонным, каким, вероятно, певали городские романсы старорежимные швеи на своих чердаках или в своих подвалах… Однако это не были слова нехитрого городского романса. Это были слова одного из трагичнейших стихотворений Ахматовой: «Соседка из жалости — два квартала, старухи, как водится, — до ворот, а тот, чью руку я держала, до самой ямы со мной пойдет».
Ахматова плакала от смеха. Я тоже плакала. Но не только от смеха. От изумления и восхищения.
Раневская называла Ахматову «рабби» — библейское обращение к учителю. Надо было слышать, как Раневская вопрошала ученически кротко: «Рабби! Объясните мне, пожалуйста…» — «Фаина, чего не знаю, того не знаю». — «И вы хотите, чтобы я поверила, рабби? Вы знаете все!»
…А я той голицынской осенью 1955 года стала шутливо называть Анну Андреевну «мэм» — не из-за наших ли разговоров об английской литературе? Она не протестовала, ей это нравилось, так это и осталось. С той поры, обращаясь к ней, я уже ни разу не назвала ее по имени-отчеству. И выработался никогда не изменяемый зачин телефонных разговоров. Если звонила она, то, узнав ее голос, я вопросительно: «Мэм?» — «Она!» — отвечала Анна Андреевна. Когда звонила я, называть себя мне не требовалось. Я начинала: «Мэм…» — и слышала в ответ: «Ну?»
Смесь почтительности и фамильярности, звучавшая в обращении «мэм», придала новую окраску нашим отношениям. Я спрашивала: «Мэм, можно я немного похвастаюсь?» Она отвечала: «Даю вам три минуты». — «Это слишком, мэм, я уложусь в полторы». — «Попробуйте». Свое восхищение ее стихами или радость по поводу того, что она нынче хорошо выглядит, я выражала примерно так: «Вам не кажется, мэм, что вы просто гений?» и: «До чего вы сегодня красивы, мэм!» Она откликалась: «Не льсти — не люблю, как говорил купец у Островского».
Ноябрь 1955 года Ахматова провела в Ленинграде, а в конце этого месяца вновь приехала в Москву, куда привели ее дела, связанные с выходом книги переводов корейских поэтов, и самые главные дела: хлопоты о сыне. О сыне и хлопотах Анна Андреевна со мною не говорила, в это посвящались лишь самые близкие, самые давние ее друзья. От них-то я и знала о главной причине приезда в Москву Ахматовой. И видела ее лицо.
Придешь к Ардовым, стучишь в дверь маленькой комнаты, слышишь «Да!», входишь и видишь лицо Анны Андреевны — застывшее, окаменелое, мученическое. Оно тут же менялось, становилось домашним, добрым. «Входите, садитесь, вот пепельница!» А рядом с Ахматовой сидит ее старый друг Эмма Григорьевна Герштейн, и я понимаю, что разговор у них только что шел о Льве Николаевиче…
…Фаина Григорьевна Раневская в начале пятидесятых годов получила квартиру в роскошно-нелепом небоскребе на Котельнической набережной. В этот дом она въехала, когда он еще достраивался, из окон квартиры были видны работавшие во дворе заключенные. Раневская рассказала мне, что однажды приехавшая к ней в гости Ахматова надолго застыла у окна. Сказала не оборачиваясь: «Вот и Лева где-то так же…» И, помолчав: «Фаина! Я родила этого мальчика для каторги!..»
Слова «лагерь» не было в лексиконе Ахматовой. Она заменяла его словом «каторга». И о том, где ее сын, не забывала, мне кажется, ни на минуту…
Пройдет полгода, Льва Николаевича освободят, дело на него «за отсутствием состава преступления» будет прекращено, но в декабре 1955-го он все еще находился в лагере. Арестовали его в 1949 году. Это был третий арест: первый — в 1935-м, второй — в 1938-м. В перерывах между арестами Гумилев успел проявить себя как незаурядный ученый. В 1948-м, едва освободившись, защитил диссертацию на степень кандидата исторических наук. Незадолго до этого прогремел доклад Жданова. Анна Андреевна на защите сына не присутствовала. Опасалась, как бы ее «оплеванная персона» (так она называла себя) не повредила сыну…
Той зимой 1955/56 года об освобождении Льва Николаевича хлопотали крупные ученые: Струве, Артамонов, Окладников, Конрад. А после XX съезда — и А. А. Фадеев.