…Я никогда о нем не говорила. Из Харбина уехала в Шанхай, там у меня появились новые знакомые, они моего отца не знали, и я о нем не говорила. А старые друзья, такие, как Зина и Костя, моего отца должны были прекрасно помнить, но из тактичности о нем не спрашивали. Всем же было известно, что он нас оставил, когда мы с сестрой были еще школьницами, нам не помогал, мать билась одна, ей все сочувствовали («труженица, героиня!»), нас с сестрой жалели, нам это казалось унизительным, об отце, о неудачной семейной жизни родителей говорить не хотелось, но и без нас все всем было известно… В Харбине отец был заметной фигурой. Прославился сразу же после своего там появления: с друзьями-военными устроил как-то дебош в ресторане, что-то там разбили, заплатить нечем, в залог оставили отцовские бобры. Потом их выкупили, потом продали. Откуда это мне известно? А вот что-то слышала, и слово «бобры» застряло в памяти. Думаю, что бобры были с военной шинели отца, но точно не знаю… Был еще случай, когда отец с приятелями после попойки попал в цирк — изображалась битва индейцев на пирогах — арена была превращена в бассейн, и тут отец на пари кинулся в воду, поплыл саженками, зрители аплодировали, решив, что это очередной номер… И об этом, видимо, я узнала позже из разговоров взрослых, ведь была тогда совсем мала, это было еще при жизни няни, а она скончалась в ноябре 1921 года. Няня, с ее преданностью, няня, без которой мы бы погибли, няня, которую я любила не меньше, чем маму… Вечер. Сестру уложили спать, меня — еще нет, я сижу в столовой, рассматриваю картинки в журнале «Маяк» — понятия не имею, что это был за журнал, но название его впечаталось в память, навсегда связавшись с этим страшным вечером… Рядом мать, она что-то пишет, горит настольная лампа, и вдруг из передней возглас: «Молчать!» — хлопанье входной двери, и на пороге столовой — няня. Она прикрывает щеку передником, она говорит: «Он меня ударил!» А дальше? Что сказала, что сделала мать? Не знаю. Все потонуло, все исчезло в смешанном чувстве ужаса и стыда. Няня, член семьи, в эту секунду была от нас отшвырнута, отброшена, очутилась на другом берегу, она там, а я тут, ведь это мой, мой отец поднял на нее руку! Вскочить, подбежать к ней, прижаться, сказать, как я люблю ее, но не могу: онемела, окаменела, приросла к стулу. И тем, что не могу двинуться, сижу, будто не мое дело, этим предаю няню… Было мне тогда неполных шесть лет, шли самые первые месяцы нашей оседлой жизни в доме на Гиринской улице. Дело, вероятно, было так: отец стремился на очередную встречу с друзьями-собутыльниками, няня его упрекнула: не совестно ли? А он и сам знал, что совестно, отсюда и взрыв: да как она смеет, эта старуха, да что она себе позволяет, да кто она такая? Невоздержан был этот человек, только что вырвавшийся из братоубийственной войны, невоздержан «в страстях своих»! Первые годы харбинской жизни он еще не снимал полувоенной формы — защитного цвета гимнастерки с глухим воротом, подпоясанной ремнем, зимой носил охотничью куртку, на вешалке в передней висела его офицерская фуражка. Маньчжурскими зимами, малоснежными, с ледяными ветрами, ходил с непокрытой головой (темные волосы бобриком, позже — косой пробор), чем обращал на себя всеобщее внимание. Был он строен, спортивен, моложав, шутник, остряк, душа застолий…
— А я была уверена, что он давно погиб! Думала, что кроме матери…
— Да так оно и было. Мать одна нас с сестрой вытягивала. Отец, с тех пор как нас оставил, ничем не помогал.
— Оставил вас и уехал из Харбина?
— Нет, просто взял однажды чемоданчик и ушел к своей возлюбленной.