Дом этот стоял на Французской концессии, рю Пэр Робер. Два этажа и мансарда, соединенные внутренней лестницей, внизу столовая и кухня, на втором этаже спальни (дортуары), в мансарде одна небольшая комнатка, там жила заведующая домом, туда же к ней поместили и меня. Учреждение существовало на средства дам-благотворительниц — француженок, американок, англичанок, и следует хранить о них добрую память: куда бы делись я и другие обитательницы дома без этой возможности какое-то время прожить бесплатно? Шанхай — один из крупнейших портов мира, и сколько же там было баров, сколько кабаков, наполненных матросами разных национальностей; вот в один из этих кабаков проще всего было «деться» молодой русской эмигрантке. Богатые иностранные дамы и пришли на помощь своим «меньшим сестрам», давая им возможность не кидаться с отчаяния куда попало, а пожить спокойно, без особой торопливости подыскивая себе работу. Меня эти месяцы в доме выручили и многих выручили, но как же было тягостно жить на счет иностранной благотворительности! Уже вторую зиму мои фельетоны появлялись на страницах газеты «Шанхайская заря», меня хвалили, знакомясь со мной, восклицали: «Вы и есть та самая мисс Пэн?» — а я жила из милости в «Доме русской женщины»! Правда, на особом положении. Построчные позволяли мне «супа для бедных» не есть, мне нужна была лишь крыша над головой, в доме я фактически только ночевала. И был у меня, у единственной, ключ от входной двери. Для всех эта дверь закрывалась в одиннадцать вечера, я же могла вернуться, когда хотела, — работаю в газете! И поместили меня не в один из дортуаров, а на мансарду, в комнату заведующей.
От редакции до моего жилья ходу всего минут десять. Полночь. Отпираю дверь, ощупью поднимаюсь по лестнице. Зажигала ли я свет в маленькой чердачной комнате или же, чтобы не тревожить мою «сожительницу», переодевалась в ванной и пробиралась в комнату снова ощупью, в халате? А была ли ванная на чердаке? Не знаю. Все размылось, ушло, пропало, исчезло. Годами, нет, десятилетиями не вспоминала я о той зиме и вспоминать бы не стала, если бы не письмо отца. Вот тогда, мысленно сочиняя ему ответ, я увидела улицу Пэр Робер, и этот дом, и лестницу, и чердачную комнату. А вот как была обставлена эта комната, не вижу, забыла. Лицо женщины, эту комнату со мной делившей, помню смутно, а лица других обитательниц дома из памяти исчезли совершенно. Желания поближе их узнать у меня не возникало, напротив, было стремление с ними не смешиваться, не давать им повода считать меня им равной, — я здесь случайно, я ненадолго, я скоро выбьюсь, это не для меня, я не такая, как они все, я заслуживаю лучшей участи! Пройдут годы, и, наблюдая судьбы людей, куда больше меня заслуживающих лучшей участи, но на чью долю этой участи не выпало, я усвою давно всем известную истину: никто ничего не достоин, никто ничего не заслуживает! Но тогда… «Он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток…» — сказано Достоевским о Раскольникове. Однако в той молодой высокомерной убежденности (я не такая, как другие, я могу что-то, чего другие не могут!) не раскаиваюсь. Эта вера в себя, неизвестно на чем основанная и явно преувеличенная, не раз спасала меня, помогала удерживаться на поверхности, не тонуть…
Писать следует не в раскаленные минуты гнева, а по холодном размышлении — этому научил меня многолетний журналистский опыт. Вот, как следует остыв, я и села за письмо к отцу. В письмо почти ничего из моих мысленных гневных речей не вошло, до спора, до перебранки опускаться не хотела. О Шанхае, о «Доме русской женщины» — ни звука, но о харбинской жизни кое-что напомнила. А в заключение просила мне больше не писать.
Но он написал, разумеется, и вновь на многих страницах, — то был уже 1960 год… «Не было рубля выкупить из чистки школьную форму? Ерунда! Прекрасно можно было занять рубль у кухарки!» Какие кухарки? В тот год, когда сестре не в чем было в школу идти, мы уже давно забыли о кухарках! Никакого представления о нашей жизни не имел этот человек, а ведь жил тогда в одном с нами городе! «Хунхузский плен Александра Дмитриевича? Многих похищали, не его одного! Это только господа Воейковы из всего устраивают истерику!» Дядя Шура сидел в яме, плен едва не стоил ему жизни, а были среди «многих» похищенных и такие, кто из плена не вернулся, об этом сообщали харбинские газеты; отец не мог об этом не знать, как же он должен был ненавидеть семью моей матери, чтобы написать эти слова об истерике! Ну а это, а это зачем ему вздумалось мне напоминать: «А помнишь, как ты плакала, умоляя меня не доводить дело до суда? И только ради тебя…»