Однако идея хотеть быть богатым носилась в воздухе и вообще-то была стара как мир: только по невежеству и неопытности Аркадию могло показаться, что он оригинален. Идеей века были одержимы люди высокого полета, не чета подростку Долгорукому. Достоевский, повторим, хорошо знал финансовую историю Герцена, который «с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность», после того как барон Джеймс Ротшильд, всесильный «царь иудейский», оплатил билеты московской сохранной казны, а потом, взяв 4 процента комиссионных, выиграл процесс у русского правительства, «по причинам политическим и секретным» наложившего запрет на счета эмигранта. «С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях; он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая, я был для него нечто вроде Маренго или Аустерлица», — писал Герцен в «Былом и думах»9.

Как же заманчиво было подростку мечтать стать Ротшильдом и как сладко было ему думать, будто богатство и могущество уже достигнуты! Картины неслыханно дерзких распоряжений обретенной властью захватывали дух: «Знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся, — единственно чтоб доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться».

Впрочем, о своей «порочной воле» и будущей готовности отдать весь воображаемый капитал рассуждал всего лишь нищий мальчик, не испытавший искусительной силы больших и очень больших денег.

Записки, которые пишет Аркадий, рассказывая, как головокружительный вихрь событий, связанных с Версиловым, матерью, сестрой и всем остальным миром, сначала оттеснил, а потом и раздавил подпольную мечту, был прямо связан с взрослением, мужанием рассказчика, с его освобождением от химеры богатства и власти. Он начинает писать спустя год после событий, длившихся четыре месяца. Время писания не имеет точных границ, но имеет отчетливую протяженность — и можно видеть, что духовный рост Аркадия происходит не в те четыре месяца, когда он, как угорелый, метался по Петербургу из одного дома в другой, а в то «постсюжетное» время, когда он в своих записках пытался осмыслить происшедшее.

Записывание, как он сам признается, стало следствием внутренней потребности — осознать случившееся, дать себе полный отчет. Он приступает к делу, рассчитывая на строгую протокольность записей, чуждую сочинительству. «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот… Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью». Поначалу к литературному труду он испытывает чуть ли не гадливость, репутация писательского дела кажется почти непристойной — «до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя».

Однако по мере работы и как-то незаметно для себя Аркадий избавляется от стойкого отвращения к процессу писания. Обращаясь к воображаемому читателю, он делится с ним своими трудностями, сомнениями, опасениями. «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!»

В самый разгар работы Аркадий вдруг начинает понимать, что, как ни соблазнительно выводить на чистую воду «других», «вся правда» — увидеть в чистой воде себя. Школа «припоминания и записывания» не проходит даром: основные законы творческого труда усваиваются молодым автором в рабочем порядке. «Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если всё сам подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того».

Логика «записок» неминуемо вела к исповеди, желание «всей правды» делало эту исповедь честной и искренней, очистительная сила откровенного слова была во благо исповедующемуся, и Аркадий считает своей обязанностью «поминутно втискивать в самую середину записок» уведомление о том, что он «переменился теперь радикально» и «стал совсем другим человеком».

Эти перемены становятся еще более ощутимыми к концу «записок». Окрепло его перо, заботы о форме изложения, о стиле и слоге (то есть о так называемых литературных красотах) уже не кажутся ему прихотью или блажью — особенности своей писательской манеры он обсуждает вслух, давая читателю все необходимые разъяснения, законченную рукопись воспринимает глазами художника, сознавая, что «внутренность души» его может быть интересна и другим людям.

Перейти на страницу:

Похожие книги