Так, тонко чувствующая Катя в «Униженных и оскорбленных» ищет в звуках Бетховена ответа на обуревающие ее сомнения. «Вы ведь любите музыку? — спросила она… еще задумчивая от недавних слез… — Если б было время, я бы вам сыграла Третий концерт Бетховена. Я его теперь играю. Там все эти чувства… точно так же, как я теперь чувствую. Так мне кажется».[222] Однако благородство и душевная тонкость не мешают Кате, любящей Бетховена, отнять у несчастной Наташи Алешу.
В звуках шарманки или трактирного органа ищет забвение не только Свидригайлов, но и его антипод, подлинный европеец Версилов («Подросток»). Под звуки трактирного органа размышляет и Иван Карамазов, хотя, казалось бы, им обоим более пристало слушать Бетховена или Баха. Сложен и глубок внутренний мир героев Достоевского, и музыка образует не прямой отклик на их состояние, а некий душевный контрапункт. Аркадий рассказывает, как отец однажды привел его в «маленький трактир на Канаве, внизу. Публики было мало. Играл расстроенный сиплый органчик». Версилов поясняет: «Я люблю иногда от скуки… от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из «Лючии»… эти крики из биллиардной‚ — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим».[223] Душевная усталость, надломленность Версилова могут найти хотя бы некоторое разрешение не в концертном зале, не в величественной музыке, исполняемой оркестром, а в убогой обстановке трактира, в звуках хриплой «машины», играющей предсмертную арию Эдгара из «Лючии». «Заикающейся» она названа из-за обилия пауз. Мелодии «Лючии», их страстный драматизм, гениальное исполнение Рубини партии Эдгара в свое время вызывали восторг таких слушателей, как Белинский и А. Григорьев.
Назавтра Аркадий застает отца в том же трактире и в том же душевном состоянии. «У меня, видишь ли, всё голова болит. Прикажу «Лючию», — говорит он.[224] У Версилова болит душа, и только под звуки «машины» боль тупеет: он глушит тоску органчиком, как другие — водкой. И в третий раз возникает в мыслях сына образ отца, объятого смятением; он «наверно теперь в трактире сидит и слушает «Лючию»! A. может, после «Лючии» пойдет и убьет Бьоринга».[225] Так троекратное упоминание «заикающейся» арии становится средством косвенной характеристики состояния героя. Думается, что Достоевский назвал эту арию не только из-за ее популярности: трагедия Эдгара — трагедия несчастной любви — родственна любви Версилова к Ахмаковой.
В трактире развертывается беседа Ивана Карамазова с Алешей. Здесь рассказывает он легенду о Великом инквизиторе. И быть может, потому, что образы грандиозной мистерии как бы развертываются в контрапункте со звуками трактирного органчика и стуком биллиардных шаров, возникает единственный в своем роде психологический эффект.
С удивительным мастерством использует Достоевский контрасты безмолвия и шума, переходы от пиано к форте и обратно. Охваченный страшными мыслями Раскольников бродит по безлюдным и молчаливым улицам. «Ничто не отозвалось ниоткуда; все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного… Вдруг далеко, шагов за двести от него, в конце улицы, в сгущавшейся темноте, различил он толпу, говор, крики».[226] Но этот шум не был знаком жизни — толпа окружила Мармеладова, раздавленного коляской.
У Достоевского Напряженная и зловещая тишина чаще всего означает преддверие катастрофы. Сцена в Мокром («Братья Карамазовы») развертывается на фоне пьяных песен. Реальное и воображаемое причудливо смешивается и преображается в сознании Грушеньки — ей чудится поездка в санях с колокольцами, несущая с собой ощущение свободы, тогда как наяву слышен только колокольчик полицейской кибитки, предвещающий арест Мити. «Я по снегу люблю ехать‚ — мечтает Грушенька… и чтобы колокольчик был… Слышишь, звенит колокольчик… Где это звенит колокольчик? Едут какие-то… вот и перестал звенеть… — Колокольчик в самом деле звенел где-то в отдалении и вдруг перестал звенеть. Митя… не заметил, как перестал звенеть колокольчик, но не заметил и того, как вдруг перестали и песни, и на место песен и пьяного гама во всем доме воцарилась внезапно мертвая тишина».[227]
На контрастах шума и тишины, нарастания и спада звучности строятся драматические сцены; и тишина, предваряющая взрыв, и следующая за ним пауза столь же действенны, как возбужденная речь противников.
Многие действенные эпизоды в романах Достоевского построены по принципу сложной музыкально-театральной драматургии, сочетающей сольные, ансамблевые и хоровые сцены. Таковы в «Идиоте» «поединки» Мышкина и Настасьи Филипповны‚ Настасьи Филипповны и Аглаи, Мышкина и Рогожина, появление Рогожина со ста тысячами и особенно финал y трупа Настасьи Филипповны. Таковы и ключевые сцены «Преступления и наказания», «Братьев Карамазовых».