Он пожмурился, приподнялся, засветил свежие свечи, кем-то вставленные вместо сгоревших, поглядел пристально, не тотчас решась, приблизил вчерашний листок, по счастью не примеченный заметавшимся Амбургером, медлительно, с долгими остановками прочитал, ужаснулся, не поверив ни уму, ни глазам, и чуть не заплакал: всё написанное поспешно, стремительно, точно в бреду, представилось истинным бредом. Не один русский язык тут испытывал он, как то проделывал в Петербурге с Мольером, он тут сам себе неподкупный экзамен сдавал на зрелость собственной мысли, на верность руки. Какие мысли? Об чём? Какая способность к рифме и ритму? В водевилях пустое изливалось ровно, гладко, ручьём, а тут что за дичь? Обрывки чего-то, хромота, слепое ковылянье пера! Готовил, готовил — и вот курам на смех приготовил себя!
В помрачающем ум раздражении он чуть не разодрал в клочья проклятый листок, да в миг последний что-то громко ему помешало. Верно, Байрон сильно ему досадил или в самом деле он простудился, болезненным жаром горел, только раздирать ничего не хотел и этому чёртову Байрону изо всех сил желал доказать, что тоже не лыком шит и что напевные реченья дедов и прадедов не менее способны облекать серьёзные мысли в стихи, чем скрипучий деревянный британский язык, которым вдруг противно стало владеть. Воля яростно в нём напряглась. Он точно горячечным лбом уставился в стену и ни за какие пироги отходить не хотел.
Вновь он читал, останавливался надолго, натужно, насильственно размышлял, одолевая ровный гуд и туман в голове, до конца листа добредал со стиснутым ртом, встряхивался, подбирал повыше подушки, возвращался к началу, «мечты» и «меня» зачеркнул в четвёртой строке, поставил «О! призраки» таким неловким движеньем пера, что сам после едва разобрал, вдруг огорчился, перо уронил, с подушек к чёртовой матери сполз, свернулся в калач, чуть не к подбородку приткнув худые колени, провалился в безмолвие сна, без мрачных видений, без сладостных грёз.
Взаутре подняться не смог. Верно, в самом деле простыл глубоко и нервы наконец сорвались, бестолковой пальбой с дураком Якубовичем закрученные винтом, — мудрый эскулап выходил кругом прав, а как подумать, так лучше бы искренно врал.
Он лежал в духоте грузинской вонючей избы, неподвижно, безразличный к простуде и нервам, довольный единственно тем, что живёт. После долгого отдыха ночи с вечера капризная, вялая мысль точно бы поокрепла, точно бы сил набралась. Передумывая строфу за строфой, перебирая стихи: неуклюжие, тёмные, вовсе нескладные, чем ближе к концу, он сперва смутно, потом всё уверенней обнаруживал странность, которой в миг импровизации непредвиденной, в хаосе мыслей и чувств вовсе в голове не держал: он не был с Байроном заодно. Нельзя отрицать, несомненные истины и его приводили в отчаянье, не приводить не могли, поскольку он наблюдал их во все времена. Что дружба, что слава, что честь, что любовь? Одна мечта безопытной юности, лишь тень от мечты, была вчера, а нынче нет, остались боль и пустота. Чего же ради жить? В сей жизни смысла, толку, цели нет, а всё живём, и чем живём? Вот где она — загадка бытия. Отгадки нет.
Тут ни с каким расперебайроном согласиться не мог он ни за что, не хотел, к чёртовой матери и расперебайрон пошёл. Русский был человек, ум с сердцем не в ладу, упрямейший пасынок здравого смысла. Буквально всё неотразимо влекло к убежденью неоспоримому, что пыль всё да прах, к чему ни влечётся сыздетства душа, а душа не смирялась, душе никакая логика была нипочём. Пыль да прах? Наплевать!
Что-то иное таилось в последней строфе. Он поглядел в какой уже раз. В последней строфе против логики всей, против собственной воли стояло: «Согреем душу тем, что было». Он и всегда согревал, оборачиваясь на Владимиров да Мономахов, на непостижимый гений Петра, который ведь тоже истинно русский был человек. Верно, кровь дедов и прадедов в нём говорила, умевших без рассуждений, без стенаний да слёз сносить бытие и без логики душу класть за Отечество.
Нечто сродное вдруг приключилось с ним. Все надежды его, все мечты, все друзья, его позабывшие месяца в три, оставались за тяжким Кавказским хребтом, и ему досталась на долю та же судьба непроглядная, какая всякому русскому написана на веку, оттого и выкидывалось как-то само собой желание вопреки разуму жить.
Он сузил глаза, приподнялся и по верху листа крупно, уверенно написал:
«ПРОСТИ, ОТЕЧЕСТВО!»
Ещё подумал о бедном Байроне, о непостижимости русской души, усмехнулся злорадно и сильной чертой подчеркнул.
Затем в течение нескольких дней, что болел и постели не оставлял, перечёркивал, переправлял, отыскивая верное слово и верный, несбивчивый ритм, пока три строфы не превратились в нечто подобное месиву, в котором он сам с трудом то разбирал, то вновь вписывал и что из прежнего оставалось после жестокой расправы.
Наконец решился перечитать: