Он склонил голову набок и улыбнулся:
— Ну, право же, не сердись на меня, коль дурак.
Трубецкой поднялся, точно бы был виноват:
— Сердиться? Что ты, помилуй, я на тебя не сержусь. Однако поздно уже, мне пора.
Они дружески пожали друг другу руки, однако на сердце у Александра было по-прежнему тускло, томительно, тяжело, и ему не спалось. Возвратившись к камину, пристроившись в кресле, вытянув согреть ноги к огню, он по памяти раздумчиво перелистывал Нестора, отыскивая деяния тех, кто был велик не столько в делах кровавой войны, сколько в делах благоустройства и процветания деревянной Руси, но всё не виделось конца и края набегам да войнам, и слишком мало находилось великих устроителей Русской земли.
Не оттуда ли, не из тьмы ли веков, не от вечных походов и распрей тянутся все наши несчастья и беды? Не потому ли умеем мы побеждать и грознейшего ворога, с какого края земли ни пришествовал к нам, а примемся править дела да хозяйствовать — и самое богатство своё пустим от нерадения по ветру, а уж нарастить, прибавить его сравнительно с дедами, об том и что говорить.
На другой день, ночью почти не ложась, ничего не решив, с тяжёлой головой, с неуспокоенным сердцем, поспешил он явиться на репетицию своего водевиля.
Театр в самом деле был отстроен на славу. Впрочем, по внешности от допожарного мало чем отличался, тем же оставался огромный прямоугольник из камня, тот же портик с колоннами и барельефом, изображавшим бога искусств Аполлона. Извнутри же театр был целиком обновлён и увеличен значительно. Широкая парадная лестница вела в зал, который без красного слова повеличать можно бы было великолепным. Вместе с прочими зал этот образовывал обширное вкруг зрительного фойе, каким едва ли могли похвалиться и театры европейских столиц. В зрительном насчитал он пять ярусов лож, по двадцать четыре во всяком ряду, не включая шести бенуаров и трёх галерей для райка. Прямиком против сцены расположена была государева ложа, четырьмя кариатидами разделённая на три отделения, разубранная голубым бархатом, отороченным золотом. В партере, так сказали ему неотвязные доброхоты театра, размещалось триста шестьдесят кресел и стульев. Всего только за час, Александр Сергеич, только представьте себе, поверх кресел и стульев возможно настлать другой пол вровень со сценой, так что хитростью архитектора образовывался громадный зал, пригодный для маскерадов тысяч на десять или двенадцать танцующих. Потолок расписали аль-фреско. С потолка люстру спускали, в которой укреплены были лампы, сказали, свыше двухсот. Едва он ступил, как увидел, что в зале уже царил Шаховской. Пухлое лицо словно сделалось шире и густо блестело струившимся потом. Дряблые щёки и подбородок толстыми складками лежали на белой косынке, кое-как прикрывавшей короткую толстую шею. Спутанные редкие тонкие космы неопределённого, по старости, колера воинственно торчали вкруг беспокойной большой головы. Беспрестанно дёргая их, каким-то особенным образом закручивая свой длинный бесформенный нос в кулаке, извергая молнии быстрыми глазками, Шаховской визжал и картавил, проглатывая, должно быть мешавшие, буквы, всякий раз по-иному заменяя одну на другую, так что не находилось возможности приноровиться к нему, и останавливал репетиции, едва актёры успевали проговорить несколько фраз:
— Читай своим голосом! Своим голосом, миленький дурак, тебе, тебе говорю! Нет, чёрт побери, что за дрянь! Ты, миленькая дурища, уха у тебя нет! Где у тебя, ну, где у тебя, вот повтори, повтори, размер стиха где у тебя, сама рассуди? Ах ты миленький, ах ты подлец! По трактирам шляешься, а роли не учишь! Вот ты погоди у меня! Ты у меня насидишься! Чёрт подери, кого ты мне представляешь, кого? Миленькая дурища, барыня, барыня же она, не кухарка! В прачки тебе надо было пойти, а не на сцену, уж нет! Ну, завыл, зарычал! Изъясни человеческим голосом, это тебе не плац-парад, но театр! Стой, миленькая дурища, здесь у тебя каша, каша во рту! Что ж ты, милый дурачок, сукин сын, черти тебя унеси, опять зазюзюкал! Ты же с дамой, скотина, с дамой изъясняться изволишь, а не с вертихвосткой бранишься за то, что она бранится с тобой! И ты, миленькая дурища, за какой надобностью губы-то, губы сердечком сложила? А ну, раскрой рот, обезьяна, раскрывай, тебе говорят!
Тут же вскакивал, ударяясь чрезмерным брюхом о кресла, с изумительной лёгкостью взбирался на сцену, вертелся, кружился, ходил ходуном, влезал во все роли разом, подавал неожиданный жест, изумлял своей верной выразительной мимикой, кубарем скатывался со сцены, обтирал мокрое от пота лицо громадным искомканным перемятым платком и вновь возмущённо визжал:
— Ты, миленький дурак, опять на постели валялся? Ты мне не ври! Тебя тотчас видать! Ты дома работай, работай, работай, чёрт тебя задери! Экий, миленький подлец, ты лентяй! Театр — это же кузница! В театре сто потов сойдёт, а потом ещё сто, а всё мало, всё мало же будет, это вам как! Нет, дьяволы, вы убьёте меня!
И плакал, плакал навзрыд, не утирая отчаянных слёз, обречённо, страдальчески шмыгая носом.
Время так и летело.