Было у отца одно слабое место — выпивка. В этом деле он границ не знал. Он предпочитал не пить вообще, а если прикладывался к бутылке, то нагружался зверски. В такие моменты под руку ему было лучше не попадаться — мы стоически терпели все выкрутасы, включая вопли, битье посуды и прочее. Меня он доставал особенно. Почему, ума не приложу, но ему доставляло какое-то несказанное удовольствие мучить меня в пьяном угаре. Он заставлял меня стоять на одной ноге, гавкать по-собачьи или допрашивал про оценки в школе. И при этом смотрел на меня с каким-то жутким выражением, словно и боялся, и ненавидел одновременно.
Я терпел. Деваться было некуда.
Мама закрывала на это глаза, тем более что такие срывы у отца случались не часто, раз в два-три года. Я не говорю, что это нормально. Мы намекали отцу, но ответом нам всегда служил молчаливый укоризненный взгляд, как бы говоривший: «Отстаньте от меня, мне итак не легко».
Отец всегда выглядел усталым.
Каждое утро, когда мы собирались за большим столом на кухне, чтобы позавтракать, отец выходил в пижаме и плюхался на свой стул с видом человека, многие часы таскавшего кирпичи. Его лицо было бледным, глаза глубоко запавшими и слегка покрасневшими, на подбородке выступала щетина, хотя брился он каждый день до красноты. Бывало, он ронял бутерброд или плескал кофе на скатерть, но мы привыкли делать вид, что ничего не замечаем. Иногда отец бормотал что-то под нос, проглядывая свежие сводки новостей, а мы и вида не подавали, будто что-то неладно.
Человек привыкает ко всему.
Я часто думаю об этом, когда размышляю над теми кошмарами, через какие приходилось проходить людям или целым народам за всю историю человечества. Человек привыкает ко всему, даже ко злу, и зло, обращенное в обыденность, становится для человека нормой.
Точно так же и мы давно привыкли к уставшему отцу, и давно перестали замечать те маленькие метаморфозы, которые медленно, но неуклонно происходили с ним на протяжении всех этих лет. Словно мелкие штрихи в картине, которая пишется на протяжении жизни, они меняли облик отца, но мы были слишком заняты собой, чтобы замечать это.
Со мной он говорил редко и воспитывал в особой строгости.
Почему, не знаю. Но муштровал он меня похлеще, чем сержант рядовых в «учебке». Никакой ласки, одни приказы. Никаких поощрений, одни наказания за проступки. Я боялся и ненавидел его.
Он был не из тех людей, каких называют «своими парнями». Держался отстраненно, на вечеринки не ходил, а любую свободную минуту использовал для сна. Многие его недолюбливали, многие считали странным чудаком, и почти все почему-то завидовали ему. Было за что — благодаря усердному труду он зарабатывал неплохие премии и стал начальником экспертного отдела. На насмешки за спиной и зависть он не обращал внимания. Для него просто не существовало таких людей, а круг настоящих друзей был чрезвычайно узок, причем это были казалось бы совершенно не связанные между собой личности — один университетский профессор, врач-дантист, да парочка старых сослуживцев. Иногда все они приезжали в гости, и папа играл с ними в карты. Эти сборища он шутливо называл «Филиал джентльменского клуба».
Мне нравилось наблюдать за гостями. Я следил за ними, пока мама пекла пироги, и мило общалась с их женами. Один был толстым, другой близоруким и старым, третий говорил так, что посуда тряслась, словом трудно было найти более разных людей собравшихся в одном месте. Но всех их объединяло какое-то общее свойство, словно они и впрямь являлись членами некого тайного клуба, и заседания его проходили прямо у нас в гостиной. Я мог бесконечно слушать их взрослые разговоры, делая вид, будто вожусь с игрушками или читаю книгу. Иногда отец закрывал дверь, и беседа продолжалась конфиденциально. Я был не по годам развит: прекрасно знал, какие темы обсуждают мужчины в отсутствие женщин, но все же мне казалось, что говорили они в том числе и о другом. Тщетно прислушивался я к разговорам за закрытыми дверями — ничего услышать не удавалось, а то, что я все же слышал, походило на иностранный язык, причем какой-то древний… мертвый.
Потом они играли в карты, курили, выпивали, гуляли по саду и вместе обедали. После их отъезда отец долго сидел в гостиной, окутанный сигарным дымом и глядел в пространство — так, словно перед ним расстилалась гладь невидимого океана, а сам он стоит где-нибудь на вершине утеса, продуваемой всеми ветрами мира.
Я украдкой следил за ним, я твердо знал, что он меня не видит, и именно в такие моменты на его лице проступало ужасающее выражение беспомощности и страха. Никакой суровости, что он напускал на себя в нашем присутствии. Я как бы видел подлинное лицо отца, это было лицо человека, утопающего в море, выбившегося из сил и брошенного на произвол судьбы — лицо обреченного на смерть.
Мне становилось не по себе, и я уходил.
Когда я спрашивал, как он себя чувствует, он всегда отшучивался и делал вид, будто все хорошо. Все делали вид, включая маму.
Мы подросли.
Я поступил в университет, а сестра заканчивала школу.