— У нас он вон где, — показываю я в передний угол на икону.
Бабушка грозит мне пальцем, а мать велит подойти. Зачарованный обутками, я готов их схватить, но бабушка уже около меня. Она давит мне на плечи, а ее слова стучат мне в макушку:
— Стань на колени, поклонись в пол дедушке, скажи — благодарствую.
Стою на коленях, киваю головой, но бабушке это не нравится.
— Ниже, в ноги!
Она прижимает мою голову к полу и не отпускает, пока не произношу:
— Дедушка Василий, благодарствую.
Вот долгожданные, с чулками и подвязками! Из ящика достают новые штаны, сшитые из домотканины, покрашенные отваром каких-то корней. Я в штанах, обутках, бешмете и шапке. Дед Василий, сидя на западенке, протягивает ко мне руки.
— Поди-ка ближе, посмотрю на тебя.
Он обшаривает мои ноги, мнет смазанные дегтем голенища.
— Статно вышло, распятнай те в нос! Поспел мужик к штанам. Анна, каку боль тебе горевать теперь! Мужичище-то какой на печке выпарился. Пузырится, как на дрожжах, — хоть сейчас по солому!
Отнял от меня руки дедушка, — мелькнули обутки через порог, протопали по крыльцу, выскочили за ограду. Эх, кому бы показать!
Кончилась жизнь на печке да на полатях. Вышел я на улицу. Мать брала теперь меня с собой в пригон убираться.
Хорошо было гонять корову на водопой к реке по наторенной дорожке! Хорошо смотреть, как дышит в темной проруби речная вода, как пьет тяжелая корова, опустив длинные ресницы на большие глаза. Глухо булькает вода в коровьем мягком горле, маленькие перламутровые жучки пугаются шумного ее вздоха, ныряют в заманчивую глубину, загребая лапками-веслами.
У проруби разбросаны мелкие кусочки льду. Удержишься ли, чтоб в обратный путь не прихватить светлые хрусталики, даже пососать их.
Опускается вечер, жидкий зимний закат отцветает за голыми березами, сизеет снег в береговом тальнике.
Прошумело лето, прогретое солнцем, прополосканное грозами, обдутое теплым ветром. Сколько радости было у деревенских ребятишек в пору сенокосную!
Обласканный утренним сном, слышишь, как в суетливых сборах поскрипывают под ногой половицы, укладывается в корзину запас, наливается в деревянный туес вечерошнее молоко, поскрипывают пучки сочного батуна, а в незакрытую дверь натягивает со двора холодок.
В ограде уже запрягли в телегу лошадь. В чистый воздух влит тонкой струйкой запах дегтя. Под навесом звонко отбивают литовку, а дед Митрий у нашего крыльца дает наказ:
— Не мешкайте. Сегодня Аннин паек беспременно кончить надо: месяц на ущерб пошел, — дело может изгадиться.
Я полусонный выскакиваю на крыльцо. Меня еще не берут с собой, а только прокатывают на телеге от крыльца до ворот, и так досадно, что проспал. Дед открыл ворота, телега с народом выкатилась на улицу, уже застучали колеса, дробно забрякало подвязанное ведро. Я бегу вдогонку, с горя хочется зареветь звонко, чтоб услышала мать, но дед грозит мне костылем.
— Куда тебя понесло ни свет ни заря! Ух ты, безотцовщина. Опять без штанов?
Как-то сразу забываю свою досаду, потому что побаиваюсь деда. Он хороший, а бывает и строгий, когда прихватывает на воротах, где хорошо качаться и слушать, как они скрипуче охают. Дед Митрий всегда появляется неожиданно, не дерется, а с каким-то завыванием говорит:
— Ах, разлетна твою боль… Язви тебя[4] в ребеночка-то!
Гремят по улице телеги, бойко бегут лошади, неохотно подымается дорожная пыль и сваливается на обочину полусонная. Стою возле деда, он здоровается с проезжающими, что-то спрашивает, чешет под мышками.
Хороша деревенская дорога утром! Рано начинает она хлопотливый трудовой день. Даже солнышко не успевает захватить ее в дремоте. Вот оно только-только проснулось и, встав на дыбки, заглянуло поверх речного тумана в деревню. Смотрит и на нас с дедом Митрием, на подпрыгивающий на телеге мокрый лагун[5] с водой, заткнутый сочным пучком зеленой травы.
— Проспал, якорь те в нос, — оборачивается ко мне дед. — Спать надо в штанах — всегда поспеешь. Ты уже большенький стал — голяком стыдно. Вот скажу Паланьке, — не пойдет за тебя. Что без невесты будешь делать?
Это меня не огорчает: у самой Паланьки нет штанов.
За дружбу с соседской девочкой взрослые прозвали нас «женихом и невестой», и мы привыкли к этому. За баней, возле мелкого ручейка, часто играем в «дом». Я — мужик, а Паланька — баба. Из сухих стеблей бурьяна строю дом, крою лопухом, хожу на охоту, приношу полную горсть козявок. На берегу ручья у нас пашня. Выгнутой жестянкой вспахал целый загон, а Паланька варит похлебку, бросая в черепок лепестки цветов. Когда паужин[6] готов, отпрягаю лошадей, покрикиваю для порядка. Садимся к черепку, но тут Паланька спохватывается:
— А мы не молились!
— Некуда молиться-то.
— Давай на баню.
— Там черти живут.
— Они ночью там бывают.
Поворачиваемся к бане, крестимся на стену и паужинаем.
Долог летний день, а работы невпроворот. Паланьке надо выстираться, мне — запрудить мельницу, намолоть сусек муки. С мукой прибавляется еще работа: пора квашню заводить да шаньги стряпать. Так не заметишь, как день пройдет.