— Да у вас просто замечательное сердце, как у хорошо тренированного мужчины. Давление и до, и после одинаковое. «Рыбочка» ваша не от этого плещется. Вы тяжести поднимаете?
— А как же! — с гордостью поглядела на доктора Дуня. — Мешок с мукой в конплекс директор же не понесет на себе или молоко на коромысле. Я этого молока знаешь сколько натаскиваю за день, пока телята маленькие?
— Сколько? — улыбнулся доктор.
— А два центнера. Вот на них, на плечиках этих, — она попеременно похлопала свои плечи.
— Тут не мудрено в середке не только рыбочке заплескаться, — возмущенно запыхтел доктор. — Неужели деревня все так же на плечах держится?
— Да нет. У нас в районе есть образцово-показательное хозяйство. Всех туда возят. Так оно одно.
Прием закончился. Дуня шла домой молча. Я не мешала ей думать над советами доцента, зная, что все пойдет так, как шло. Только достанет Дуня свою траву пижму, которой она лечится от всех болезней на свете, и примется пить ее. Теперь — от надсады.
По возрасту Дуня мне в матери годится. Но обе мы с ней какие-то обломки от нашей родовы. Все рано умерли, кого из дедов бандиты убили в двадцать первом, когда коммуна организовывалась, кто в войну погиб, кого война догнала уже в Сибири. Вот так мы и обогреваем друг друга. Обеих нас предки наградили высокими скулами. Как-то расхохотались враз да враз и в зеркало глянули — никаких глаз, одни щелочки.
Поди теперь ищи басурмана, который нам эти скулы надежно пришлепнул!
— Ты не расстраивайся, — говорила мне Дуня, — нас не сломаешь и не согнешь. Пока толстый усыхает, тонкий скончается! — И хохотала оглушительно, хлопая себя по широченным бедрам. — Эко место бог дал! Сколь бы робят нарожала, ежели бы не война! — И отходила от зеркала, заново и туго повязывая платок.
Мне майонез не жалко было возить в деревню. Только как же это так, думала я, всю жизнь деревенские, ставшие горожанами, облизываясь, вспоминали о блинах со сметаной, которую хоть ножом режь, о яйцах с ярко-красным глазком — словом, о натуральной деревенской еде, а теперь все это куда-то подевалось, даже яйца стала возить Дуне.
Пока она выкладывала мои городские гостинцы, я успела в перине утонуть.
— Слышь, Дуня, а куда у вас все-таки сметана-то девается? Все же многие коров держат.
— Да где же многие. Из наших секисовских мало кто. На что им? Робята все по городам, а сами малым обходятся, свинью бы продержать. Старые, чтоб сызнова хозяйство заводить. Чего тебе эта сметана покою сколь время не дает? — заглянула она в горницу.
— Да нет же, не столько она, сколько вообще, — невразумительно ответила я, и сама толком не понимая, как же приступить к этой неясной картине, когда всякие там заменители уже и в деревню просочились полноправно и даже завоевали симпатии. А куда же все нормальное девается?
— Дунь, — кричу я ей за загородку, — а масло-то у вас тут кто-нибудь бьет?
— Господи! Все молоком уходит, — возмущается она моей непонятливости. — Кому охота масло бить? Сел на машину — и в город за маслом. Молоко теперь тоже не разбежишься купить, в очередь…
— Как это — в очередь?
— Ну, записываются, кто за кем.
— Обалдеть… — тяну я.
— И на гусей к Ефрему нынче опять записываются, — проворно снимая с картофелины кожуру, информировала меня Дуня.
— Слушай, а чего гусей не держат?
— Сколь уж раз тебе говорила — наши секисовски все повдоль дороги налажены жить, вон погляди в окно, кишкой вытянули нас к району. А каки гуси у дороги? Пробовали. Дак одно расстройство. А Ефрему че — он у самого озера. Подавиться не может, холера. Другие хоть детям кормят птицу, а этот всякой копейкой налюбоваться не может.
Ефрем Калачев — фигура в деревне всем известная. Дуня о нем и словечка спокойно вымолвить не может. Даже скулы бледнеют, когда о нем говорит.