Встретив гостя, царь «прошелся с ним вдоль почетного караула… Вильгельм держал себя низкопоклоннически, словно он был царским флигель-адъютантом… Когда церемония была окончена, император обернулся и громко закричал своему казаку: „Дай шинель!“ Тогда Вильгельм, понимавший несколько слов по-русски, бегом направился к казаку, схватил шинель, притащил ее императору и надел ему на плечи».
Повествующего о сем очевидца случай «удивил, ибо такое отношение не только со стороны членов царской фамилии, но и свиты у нас не практикуется… Я подумал: ну и боится же Вильгельм Александра III! И действительно, когда Вильгельм сделался кайзером, страх, внушенный ему царем как принцу, остался у него как и у императора».
Со смертью Александра Третьего страх стал понемногу проходить, но почтение к званию осталось. Кузену и приятелю Николаю Вильгельм послал поздравление: «Я очень обрадован, — телеграфировал он, — твоей великолепной речью» (произнесенной накануне коронации). Великолепие же речи было усмотрено в том, что Николай подчеркнул незыблемость «монархического принципа» как основы управления страной. У себя в фатертанде автор телеграммы означенную идею утвердил давно (заняв аналогичную должность шестью годами раньше, будучи старше своего петербургского приятеля на девять лет).[5] Точнее, Вильгельм базировал свое миросозерцание не на одной, а на трех идеях. Первая: немцы есть избранный богом народ и в силу своих недосягаемых достоинств призваны господствовать над другими народами; вторая: немцы немцам рознь — благо одних есть благо нации, других надо держать в узде; третье: дабы оное превосходство тевтонской расы было реализовано практически, господь бог послал ей династию Гогенцоллернов, прежде скромных курфюрстов, ныне великих и непобедимых императоров, они же, повинуясь воле божьей, возглавят дранг нации к невиданным в истории высотам.
Были, правда, сомневающиеся — сослужит ли Вильгельм именно такую службу, — в их числе даже некоторые из самых преданных ему приближенных.[6] Во всяком случае, когда автор телеграммы вскоре самолично прибыл в гости к приятелю, он своей персоной не явил Петербургу ничего божественного. Все увидели манерного, фанфаронствующего прусского гусара, существом своим выражавшего ничуть не больше духовного величия и озарения, чем его русский кузен.
К толпе министров и генералов на приеме в петербургском посольстве Вильгельм, по описанию Витте, «вышел совершенно как ферт, делая неподобающие жесты как рукою, так и ногою». И далее: «По своим манерам, по всем своим выходкам — Вильгельм типичнейший прусский гвардейский офицер с закрученными усами, со всеми вывертами при ходьбе, со всей этой деланной элегантностью…» Мемуариста тревожит возможная связь между «вывертами при ходьбе» и вывертами в отношении к миру вообще, к России в частности. «Все происходит в нем порывисто, неожиданно, беспричинно», — доносил из Берлина посол Шувалов. «Нельзя игнорировать его характер — неуравновешенный, опасно возбуждающийся, — отмечал посол далее. — …Не будем забывать, что он ежедневно находится в общении с офицерами, которые непрестанно хвастают без всякого удержу качествами и преимуществами германской армии». Не лишенное резона определение начертал на полях одной из шуваловских депеш сам Александр III: «От нервного и шалого Вильгельма можно всего ожидать».
Всего от него ожидали петербургские свояки, все он им со временем и преподнес — потсдамский ферт, самой своей личностью олицетворявший империю с ее генеральным штабом, шпионской службой, коммерцией и дипломатией — такую, какой она родилась в 1871 году. Уже через несколько лет она темной тучей нависла над русской западной границей по их же, свояков, близорукой снисходительности и благодушию. Ферт был высокомерен, тщеславен, задирист и злопамятен. Им владели мания величия, страсть к театральным позам, влечение к угрожающему и скандальному краснобайству: раз взойдя на трибуну и открыв рот, он, как глухарь, уж ничего вокруг себя не видел и не слышал. Он усвоил манеру публично потрясать кулаком, стучать им по столу, и мир следил за такими его выходками напряженно, сознавая, что кулак бронированный и что обладатель его не вполне владеет собой. Из глубины времени доносится голос, которому вторит через двадцать пять лет лающей хрипотцой другой такой же оратор, тоже, кстати, называвший себя поэтом и живописцем.