Шумно оторвав от горлышка вспухшие губы, втянутые внутрь пустой бутылки из-под лимонада, я грубо ответил:
— Не глухой, слышу!
Я в свою очередь тоже любил притворяться грубым — так, мне казалось, я выгляжу взрослее, что нередко огорчало мою добрую бабушку Мазаль.
— Ты слушаешь, но не слышишь. Смотришь, да не видишь. А господин Костас Пападопулос, мое ему почтение, и смотрит, и видит. Вот что я хотел сказать.
— Это одно и то же, — возразил я.
— Ты так думаешь? Нет, сынок. Если бы по болгарскому языку у тебя была не тройка, ты знал бы разницу между словами зрение и прозрение. На что ты сейчас смотрел?
— На верблюдов.
— Да, на верблюдов. Так вот, если бы ты не просто глазел, то прозрел бы совсем иное. Голод и муку людскую. Почему, как ты думаешь, эти, с фесками на голове, босые и голодные, не ездят на базар на телегах или грузовиках, а топают пешком за своими тощими верблюдами? Сто километров пешком, в путь они отправились еще вчера спозаранку. Потому что за табак они получают гроши, сущие гроши, черные гроши! А знаешь ли ты, что каждый лист табака на тех высохших, крутых склонах — это сотня капель пота и одна капля крови? Листок за листком, капля по капле. Пот и кровь. А курильщик выкуривает сигарету всего за две минуты. Вот так-то.
И он закурил очередную сигарету «Томасян», третьего сорта, из самых дешевых. Их продавали по восемь штук в пачке, и назывались они, непонятно почему, «кариока». Это я знал наизусть, потому что мне не раз вечером приходилось оставлять домашнее задание и бежать в лавку за одной «кариокой», из тех, что сделаны из пота и крови, пролитых на высохших, крутых родопских склонах.
Дед сунул мне в рот кусочек запеченного яйца, надетого на кончик его складного ножа с залоснившейся деревянной рукояткой. В трактирах не давали ножей, и каждый сам приносил этот прибор в кармане, чтобы нарезать яйцо или помидор, либо сухую, как подметка, козью бастурму — наиболее предпочитаемую всеми закуску.
— А кто он такой, этот твой приятель, с кем вы обходили то море? — недоверчиво спросил я с полным ртом. Потому как я знал всех его друзей, а о таком слышал впервые.
— Иешуа бен Иосиф? Мы были соседями. Его мать звали Мариам, кроткая была женщина, мир ее праху, а отец содержал столярную мастерскую. Он, бывало, сколотит стол или комод, а я сооружу печку. Вот такими мы были. А их сын Иешуа, ты его еще не знаешь, но, несомненно, услышишь о нем, — умный юноша, побывал в Индии и тибетских монастырях. Я бы даже назвал его мудрым, хотя и несколько наивным. Он, как и его родители, хотел изменить мир. Глупости! Все равно, что исправить горб горбатому! Ибо запомни, это написано в Библии: «Посмотри на дела Божии: кто может исправить то, что Бог сотворил кривым?» Но он хорошо владел индийскими чудесами, спору нет. Как-то высоко в горах над Галилейским морем, или, как его еще называли, Генисаретским, попали мы в городок. Назывался он Кана Галилейская. Так вот там он на наших глазах претворил воду в вино. До сих пор досадно, прямо простить себе не могу, что не запомнил, как он делал этот номер!
Тут я заметил, что с другого конца маленькой площади, со стороны турецкой бани, к нам направляются трое верных друзей Гуляки — раввин Менаше Леви, батюшка Исай и мулла Ибрагимходжа. Вечерняя служба во всех трех божьих храмах, очевидно, закончилась, а посему пришел конец тому блаженному времени, когда мне разрешалось сидеть напротив деда под виноградной лозой. Наступала «ракийная пора», и закат поудобнее устраивался в объятиях фракийской ночи.
Все это было давно — когда в Пловдиве трактиров было больше, чем жителей, а кларнет Мануша Алиева до поздней ночи будоражил сердца людей, наполняя их добротой, грустью или весельем.
Тяжелая плотная занавеска вдруг колыхнулась и, словно сокрушив преграду, сверху хлынул красный поток, как раскаленная вулканическая лава.
Это продолжалось всего мгновение, пока наши глаза свыклись с огненным светом, струившимся из лаборатории. Наверху деревянной лестницы возник силуэт — плечи, руки, голова. Неловко согнувшись, человек держал в руках что-то объемистое и квадратное, издали походя на мифического сатира. Вот он остановился, коленом попридержал свой груз, перехватил его поудобнее и повернулся к нам боком. На миг сверкнули очки в проволочной оправе, а спутанные волосы, попав в поток света, словно вспыхнули. Человек вдруг весело засмеялся — явно в ответ на какую-то свою мысль, тут же зашелся в хриплом кашле, каким обычно страдают заядлые курильщики, и стал спускаться задом наперед по скрипучей лестнице. Стало видно, что одна нога у него короче другой.
— Может, помочь? — предложил я.
— Стой, где стоишь, джан. Я делаю это тысячу лет.
Что касается тысячи лет, я сразу был готов ему поверить, потому что он, хронист, бродил по белу свету за много веков до нас. Боже мой, каким же старым он стал, наш вечный Костаки!