В соседних домах тут и там стали зажигаться желтые квадраты окон, сокровенная тайна четырех любящих сердец грозила стать всеобщим достоянием. К тому же еще вначале было сказано: молва — как ветерок со стороны Марицы, несущий запах лошадиных табунов и рисовых полей, который проникает во все щели. Назавтра эта молва медленно, но упорно будет передаваться из уст в уста, и весь квартал, незаслуженно носящий мрачное название Среднее Кладбище, будет заливаться добродушным хохотом, за которым нет-нет, да и проглянет мужская зависть.
Я лежал дома с исцарапанным лицом. На слегка приподнятой подушке покоилась нога в гипсе. Над кроватью в овальной рамке висела фотография моих отца и матери, склонивших друг к другу головы — как когда-то усадил их великий мастер Костас Пападопулос. Немного в стороне от фотографии, белели две грамоты, пришпиленные к стене кнопками, которыми я очень гордился, — однотипные, со скрещенными красными флажками и красной пятиконечной звездой над ними. Одна была папина, другая — мамина. Мои родители геройски погибли — так было написано — в борьбе с фашизмом.
Левое стекло очков треснуло, и теперь сквозь него мир выглядел раздробленным на мелкие кусочки и пересеченным фронтовыми линиями.
Что касается фронтовых линий, то следует сказать, что дед стоял у открытой двери и настороженно молчал, словно на очной ставке, а бабушка Мазаль, бросив на него убийственный взгляд, наклонилась ко мне, погладила по голове и с подкупающей нежностью легавого, но из хороших, сказала:
— Будь послушным мальчиком, мой ангелочек. Скажи правду, где ты сломал ногу?
— Ведь сказал же — упал с дерева.
— А где в это время был этот проходимец — твой дед?
Я посмотрел на Гуляку, он показался мне сокрушенным и каким-то потерянным, от прежнего величия библейского патриарха не осталось и следа. Мне стало жаль его.
— Ну? — настаивала бабушка, но уже с угрозой в голосе. — Будешь говорить?
Сжав губы, я упорно молчал, представляя себе, что я — это мой отец-коммунист на допросе в фашистской полиции.
— Я тебя спрашиваю! Только не ври!
Вздохнув, я промямлил:
— Ну ладно…
— Так где ж был твой дед? Только правду!
Я набрал в грудь воздуха, потом сглотнул и, наконец, вымолвил:
— У партийного секретаря.
— Лжете! Оба вы лжете!
Глядя на нее широко открытыми, невинными глазами сквозь треснувшее стекло, я гордо ответил как достойный сын своего отца и рыцарь Ордена Святого Яго:
— Партия никогда не лжет!
Произнеся эту тираду, я устало смежил веки и притворился спящим.
Бабушка и дедушка о чем-то шептались по-еврейски, наверно, ругались, но в этом не было ничего нового и тревожного — такое происходило каждый день. Потом я услышал, как бабушка вышла, тихо притворив за собой дверь.
Дед подошел поближе и присел на край кровати. Осторожно снял с меня очки и положил на тумбочку. Потом наклонился и нежно поцеловал меня в лоб.
Я продолжал делать вид, что сплю.
Я всегда чувствую себя беспомощным в серой зоне административных окошек, усталых чиновников, остановившихся лифтов, приемных часов, указующих стрелок и наклеенных на дощатые стенды образцов всевозможных документов, которые, вместо того, чтобы помочь, еще больше запутывают. Короче, я с трудом ориентируюсь в бюрократической галактике, гигантской черной дыре административных, налоговых и прочих учреждений — этого демонического и абсурдного торнадо, которое всасывает в себя человеческое время и нервы. В отличие от банков или страховых компаний, где тебе как клиенту порой даже готовы предложить кофе, чиновники в этих проклятых богом местах сердиты на тебя со дня твоего рождения, смертельно обижены и враждебны, словно ты совершил святотатство, посягнув на их жреческую недосягаемость. Мне известно об этом из собственного опыта, и я всегда со страхом вхожу в эти сакральные места, неважно, в какой части света они находятся.
С трудом проталкиваюсь сквозь очередь на каменной витой лестнице в мэрии. Она и сейчас выглядит почти такой же, какой была во времена моего отрочества, когда дед чинил здесь жестяную крышу, а я ему помогал, разогревая паяльник в жаровне и мигая слезящимися от дыма глазами.
Насколько я понимаю, сегодня раздают какие-то пособия «социально незащищенным» — это новое изящное и более нейтральное определение бедности. Вероятно, моя одежда является четким разделительным классовым признаком, потому что никто из этих унылых людей, парами стоящих на лестнице солидарности имущих с неимущими, не протестует, что я их обхожу. Большинство из них — люди пожилые, в поношенной одежде из тех, давно ушедших времен.
С трудом переводя дух, иду по длинному глухому коридору на третьем этаже, пытаясь сориентироваться в надписях. Перед каждой дверью по обе стороны коридора также стоят люди — удивительно терпеливые, смирившиеся со своей судьбой. В холодном свете неона их лица выглядят мертвенно-бледными. У меня нет другого выхода, кроме как присоединиться к этой штрафной роте, заняв место в очереди перед Отделом недвижимости.