А ничто не веселило Жиля Ле Маю больше, чем побледневшее вытянувшееся лицо несчастного, которому приносили дурную весть. И он, заранее прыская и еле сдерживаясь, чтобы уже не расхохотаться, сказал узнику:

— Только поскорей пишите, сударь, если вам есть о чем писать. Сдается мне, через недельку вы пера в руках уже не удержите.

— Отчего же? — спокойно спросил Доле.

— Как «отчего»? Разве ж на том свете можно писать?

И вообразив себе покойника с пером в руках, тюремщик нашел это до того смешным, что уже не смог удержаться.

Он хохотал, а Доле серьезно глядел на него.

— Простите меня! — выговорил Маю, утирая слезы с глаз. — Ой, право, не могу!

— Так вы полагаете, — спокойно спросил Доле, — что меня приговорят к смерти?

Ле Маю вылупил глаза и чуть было не расхохотался снова.

— Да вы с Луны, что ли, свалились? — сказал он. — Еще бы не приговорили! Я своими глазами видел приказ присяжному парижскому палачу заготовить хороший столб с двумя добрыми веревками, сухого хвороста, факелы — все, что положено. Вы уж не бойтесь, обслужат вас как важную персону!

— Так меня сожгут! — воскликнул Доле, не сдержав содрогания.

— Сожгут? — сказал Ле Маю, сообразив, что наболтал лишнего. — Ну, это только так говорится. Отчаиваться пока что рано. А может, этот хворост заказали для кого-то из тех, кто сидит в Шатле. Ну, будьте здоровы!

Оставшись в камере один (три вооруженных стражника для него уже не шли в счет), Доле принялся в задумчивости ходить от стены к стене. Дни и ночи он так расхаживал, думая то о Лойоле, чьей невинной жертвой стал, то о короле, который подло выдал его, иногда задерживаясь умом на какой-нибудь философской проблеме и только всячески изгоняя образы жены и дочери (когда он думал о них, то чувствовал, что сил больше нет).

Смерть его не страшила. Что касается страданий на костре, то он, пожалуй не повторял притворную мудрость древних стоиков «страдание — только слово», но был тверд духом.

Он присел на табуретку за столик и закрыл лицо рукой.

— Меня сожгут… — прошептал он.

Его сотрясло содрогание.

«Почему? — думал он. — Положим даже, я заслуживаю смерти, но разве не могли убить меня без мучений? Почему те, кто объявили себя служителями Бога любви, настолько сами жестоки? Взять живого человека и обречь его на такие муки: поставить на груду хвороста и поджечь!»

Рука его упала на стол. Он машинально взял перо. Множество мыслей волновало его. Он начал писать:

«Это мои последние мысли. Последнее усилие разума, который вскоре погаснет. Быть может, эти строки попадут в руки людей справедливых. Быть может, бумагу эту разорвут. Я только непременно хочу думать, что позже меня прочтут.

Итак, с могильного порога я обращаюсь к людям. Костер — моя кафедра. Меня сожгут! Сожгут заживо! Что претерпит плоть моя — не знаю.

Не знаю и того, какие вопли агонии вырвутся из груди моей, когда в исступленье, среди языков пламени, я уже не смогу отвечать за свою мысль.

Истинный вопль осужденного — здесь, на этой бумаге.

Итак, вот чего я желаю. Ни в каком дурном деле я невиновен.

Как далеко ни вглядываюсь я в свою жизнь с трепетом и дотошностью беспристрастного судьи — не нахожу в ней никакой настоящей вины. Я любил людей, братьев моих. Я старался показать им, что есть некий светоч, ведущий их к счастью сквозь мрак того мира, в котором мы живем. Имя этому светочу — Наука.

Итак, я по мере сил сеял кругом семена науки, то есть света, чтобы, насколько возможно, рассеять мрак, то есть невежество.

Я не отвращался от тех, кто имел счастья менее моего. Я не взирал неумолимым взором на чужие проступки. Я думал, что высшее слово человеческой мудрости, роковой исход науки, мысли и жизни — это терпимость.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги