Когда Джанпаоло вдохнул эту раскаленную тишину, то поправился — не был хорошим проповедником, он и есть хороший проповедник. Только тогда он стал вслушиваться; до этого ему казалось — фокус вполне прост. Сейчас вот перескажет этим развесившим уши горожанам все, что они пережили за время осады, выпарит, пока не останется сплошь горькая соль — и скажет, что со всеми, кто противится Церкви, так и бывает. Интересно только, как Корво с Трибуналом сумел договориться?
Доминиканец говорил почти это. Почти. Джанпаоло тонкий волосок разницы ощущал так, словно этот волосок царапал ему глаз. Недоговоренность. Никакой лжи, Бальони чувствовал это всей кожей, чутким своим носом. Никакой лжи. Но многие умолчания. Умолчания о чем-то важном. Так… так сам Джанпаоло Бальони рассказывал всем сочувствующим о том, что вышло в Перудже. Всем, кроме Корво.
Желтые бумажные лица — у людей из городского совета. Сейчас придет великан, скомкает бумагу, сожмет в шарик и выбросит. Эти знают. Эти точно знают, о чем речь — и им страшнее, чем вору, чья шея уже в петле.
Князь тоже здесь. И тоже знает. Очень уж в странных местах кивает. Но у него от веселых этих разговоров даже румянец не поблек, даже блеск в глазах не пропал. Был бы женщиной, города бы из-за него горели. Да и так…
Толпа — от края и до края площади — едва шелестит. Не люди, а ворох сухих листьев. Иссохли от отчаяния, а тут налетел жаркий ветер. Сейчас, понимает Джанпаоло, монах закончит — вот, он уже подводит к ожидаемому: мол, кто встал против Церкви, тот становится добычей Сатаны, и так далее, и так далее — и обратим внимание, что ни слова об отлучении не прозвучало, Его Святейшество не упомянут ни к месту, ни не к месту. Трибунал, город и воля Церкви, стоящая под стенами с пушками. Неплохо.
Сейчас будет говорить князь Асторре… и тут Джанпаоло приходится прикусить себе обе щеки изнутри и медленно втянуть воздух носом: Большой Джанни стаскивает с головы свой любимый волчий шлем, с которым не расставался с начала кампании; его по этому серебряному блеску узнавали издалека. И видна физиономия, такая же широкая, как плечи, грудь и бедра сего доблестного воителя. И видно, что воителю — может быть, пятнадцать уже исполнилось. А может быть, и нет. Усов, во всяком случае, ему еще не видать.
Вот об этом мы Корво не скажем. Это нужно увидеть своими глазами, ощутить лично.
И черт бы побрал этого доминиканца с его речами… Бальони лязгает зубами о край кубка — вино помогает, но не очень. А смеяться нельзя. Нельзя сейчас смеяться, порвут добрые горожане на части, вместе с балконом, просто руками на клочки порвут — и конец переговорам. Их даже понять можно: у них конец света, у них тьма, можно сказать, египетская, кровавые дожди и лягушки, а я — зубы скалить. Сам бы убил. А не смеяться тяжело. Полгода воевали… с кем? С двумя детьми.
И ведь я с этим вторым на длину клинка один раз чудом не сошелся… а если бы убил? А если бы он меня?
Чем его отец думал, когда имя сыну выбирал? Назвал бы Ахиллом, вышло бы в самый раз.
Ты стоишь — в камне, на камне, слушаешь доминиканца и думаешь: ложь. От первого и до последнего слова — ложь. Даже если все правда — все равно ложь. Потому что, если правда, значит, все было зря и даже хуже чем зря: во вред. Значит, они дрались, работали, стояли друг за друга — на погибель своим душам? Значит его мальчик погиб, чтобы город мог обречь себя аду? Значит все, кто на стенах, все, кто в городе… нужно было лечь и дать себя взять — как уличной шлюхе, хуже чем шлюхе, шлюха не обязана идти со всяким, нужно было лечь, потому что ромскому обжоре захотелось еще кусочек, а кто не отдаст — тот проклят?
— Ложь.
Ты говоришь тихо, скорее для себя, потому что нет сил терпеть. Для себя, для своей семьи, для подмастерьев. Их всех вокруг тебя словно бы и нет. Чужая тихая речь зачеркнула, сдула словно паутинку, и дела, и само существование. Налетел горячий ветер, опалил траву. Просто шевельнуть губами, просто проронить хоть слово — что воды плеснуть. Если корни целы, поднимется.
И еще раз, громче, в звенящую, кусачую тишину — черно-белый проповедник как раз договорил:
— Ложь.
— Половина правды, — откликается ему со ступеней собора знакомый чуть хрипловатый голос, легко накрывая площадь целиком. — Половина правды, мастер Джироламо, половина. Мы здесь все знаем вторую. Мы едим ее каждый день, мы дышим ею, мы живы, потому что она есть.
Ты согласен. Люди вокруг согласны.
— Но скажи мне, мастер, ты мне скажи — проживет эта вторая половина до середины лета? Про осень я тебя не спрошу.
Джироламо Креди, мастер-камнерез, смотрит на своего князя, которому поклялся, и клятву свою сдержит, чего бы это ни стоило, даже лживого унижения — смотрит и видит: нет, его не принудили советники. Его не запугали монахи. Он стоит, как праздничная свеча, в горящей золотым и алым одежде, и смотрит в лицо городу — и не отводит от города глаз.
И город смотрит на мастера, смотрит ему в лицо.
Джироламо ищет слова.