Он оказался хозяином бара, в прошлом – разорившимся фермером. Женился на женщине, чьей семье это заведение принадлежало уже лет сорок. Так что…
– Может, все у меня тут сложится? – задумчиво пробормотала я.
– Только вам придется тормознуть с алкоголем, – заметил он, мельком глянув на второй мой бокал с виски.
Минут через сорок, когда наша группа вернулась и люди стали взбираться в автобус, я выскочила на улицу, подошла к экскурсоводу и скороговоркой сообщила, что не еду с ними, остаюсь здесь. Он, помнится, оторопел и несколько мгновений не знал, что сказать. Потом произнес, внимательно меня разглядывая:
– Вы уверены, что хотите именно здесь? У нас там дальше по маршруту…
– Да, да! – Я нетерпеливо махнула рукой, обрывая его, и кинулась разыскивать свою сумку в свалке багажного отделения. Он подошел и стоял рядом, пока я ворочала чужие сумки и чемоданы.
– Вы все же подумайте, – неуверенно проговорил он. – Здесь вряд ли найдется…
Я схватила сумку и пошла прочь. Уже из окна бара видела, как автобус валко повернул за бензоколонку и вырулил на шоссе.
И пошел полоскать меня «Бабий ветер» по сусекам и углам этого глухого чужого края…
…Ты вполне можешь спросить (и люди спрашивали), почему, собственно, я не вернулась домой? Зачем приговорила себя к вечной отсидке на чужбине – да так, что сейчас, спустя чуть не четверть века, я уж и не понимаю, не чувствую, где дом, где чужбина, где свои, а где чужие. Думаю, точно так и те сахалинские профессора, отбыв свои страшенные срока, боялись вернуться по домам, остались в местах отбывания: боялись не застать свою жизнь там, где ее покинули.
Понимаешь, проходила неделя за неделей, месяц за месяцем, и я научилась понимать и даже заставила себя поверить, что Санька
…Я тебе сейчас расскажу про гибель Санька, и больше ты меня никогда ни за что об этом не спрашивай.
Он был одним из самых опытных пилотов. Его маниакальная аккуратность, осторожность и подозрительность к любой мелочи могли страшно раздражать. А прогноз погоды для нас, шаровиков, – это не мелочь, это самое главное. И потому ни мне, ни ребятам, которых он спас ценой своей жизни (это была группа парашютистов), – до сих пор непонятно, как он не увидел, не учел той грозы. А когда увидел, было поздно.
Я тебе уже объясняла насчет баланса: подъемная сила должна быть больше веса аэростата и всех, кто в нем находится, – из-за разницы давления внутри и снаружи шара. Соответственно, как только вес уменьшается, шар резко поднимается. А потому нельзя сбрасывать за один раз больше двух человек, нельзя их сбрасывать во время набора высоты, когда и так баланс смещен в сторону подъема.
В общем, в тот день, осознав, что шар летит в бурю, мой муж принял решение спасать пассажиров, поднялся на максимальную высоту, сбросил всех разом и один ушел в грозовое облако.
Я была беременна дочкой, восьмой месяц.
На-ве-ки![2]
– Петр Игнатьевич! А ведь я приехал просить руки вашей дочери Надежды.
Настала тишина, в которой хрустнул – как выстрелил – обод бамбукового кресла-качалки под Дылдой. Она вскочила: ошеломленная, ладони мечутся вдоль тела, бестолково оглаживая юбку… Не ожидала, подумал Стах и тоже поднялся, не отрывая взгляда от ее побледневшего лица. Она рванулась – сбежать, но он перехватил ее локоть, с силой потянул на себя, притянул к себе, обнял – впервые перед отцом – и заставил рядом стоять.
– Как – руки́?.. – растерянно пробормотал Петр Игнатьевич. – Какое там, ведь она – девочка, девочка… Аристарх, ты что это… Вас не распишут.
– Пока не распишут, – согласился Стах. – Но обвенчают. Я ездил сегодня в Холуй, в Троицкую… Договорился с батюшкой: завтра в десять. – Он повернул к ней голову, твердо повторил в самые глаза ее, в золотые спинки пчел: – Завтра, в десять… Просто я хотел, Петр Игнатьевич… хотел, чтобы вы знали, поверили: с вашей дочерью все будет хорошо. Она станет мне женой… – Он сглотнул и завершил фразу неловко, как в старых романах: – До могилы. А я ей – мужем. Вот. И это ничто не изменит. И никто! Это как… жизнь и смерть. Благословляйте, Петр Игнатьевич, деваться вам некуда.
– Что ты говоришь! – пискнула рядом Дылда, он лишь сильнее прижал ее к себе – самому больно стало. И она стихла, только смотрела во все глаза на папку.
Петр Игнатьевич молчал. У Стаха даже мелькнуло в смятении: понял ли тот, что сказано? Молчал и, опустив голову, медленно, бесплотными ладонями разглаживал одеяло на коленях.