Шла жизнь, строго подчиненная одной цели — и не огражденная от тягот любой человеческой жизни. В 1939 году умерла его горячо любимая сестра — двадцатитрехлетняя Миасат, только что закончившая Ленинградский педагогический институт; смерть ее потрясла Эффенди.
«…Мы живем по-старому, — писал он в апреле 1940 года. — У меня гостит мать (родители его по-прежнему жили в Буйнакске. —
Рос сын. «Мой маленький сын в эту минуту стоит между моих колен и просится на колени. При этом он хнычет и сосет указательный палец. Глаза полны слез. Придется заняться им:
— Маленький! Кроличий хвост! Иди, иди…» Сколько надежд связывал он с этой книгой! И все никак не мог закончить ее.
«Книга все ширится и уходит вглубь, — пишет он А. Назаревичу 9 сентября 1940 года. — Ужасно сложен конец, но тем не менее надеюсь в ближайшее время уже отослать в печать…» И наконец, 2 ноября этого же года, А. Колобкову: «…Я в основном закончил свою книгу и теперь свожу концы с концами».
Один из исследователей древнерусской литературы, Д. С. Лихачев, изучив большое количество текстов, заметил, что часто повторяющиеся в произведениях тех далеких лет одни и те же словесные формулы связаны не с канонами определенного жанра, как можно было бы предположить, а с самим описываемым предметом: «Именно предмет, о котором идет речь, является как бы сигналом для несложного подбора трафаретных формул».
Так, в каком бы жанре ни встретилось нам описание жизни братьев-мучеников Бориса и Глеба, «автор стремится заставить их вести себя так, как надлежит вести себя святым». Д. Лихачев высказывает предположение, что в основе этих непременных повторений «лежат своеобразные средневековые представления о литературном «приличии», своеобразный литературный «церемониал», «литературный этикет». Определенные ситуации принято было описывать определенным и никаким иным образом.
Удачно найденное определение — литературный этикет, — как это часто бывает, помогает осмыслить и другие явления, далекие во времени от материала, при изучении которого это определение родилось.
Влияние того, что можно вслед за исследователем древних литератур называть литературным этикетом, можно увидеть в литературе разных времен, в том числе — в литературе тридцатых годов. Во многих произведениях этих лет — и не только в средней литературной продукции, особенно чуткой к «этикету» времени, но и в книгах, отмеченных талантом автора, заметна иногда ориентация на некие готовые формулы, на закрепленные в литературе каноны. Впрочем, лучше всего об этом сказано у Д. С. Лихачева: «Дело просто в том, что из произведения в произведение переносилось в первую очередь то, что имело отношение к этикету: речи, которые должны были бы произнестись в данной ситуации, поступки, которые должны были бы быть совершены действующими лицами при данных обстоятельствах, приличествующая случаю авторская интерпретация происходящего и т. д.».
И в «Поэте» Эффенди Капиева невозможно не заметить той границы, которая отделила стремление писателя к глубокому художественному исследованию раскрывавшейся перед ним жизни от его попыток выразить свои представления «о приличествующем и должном»
Когда перечитываешь новеллы «Поэта», всегда удивляешься, как точно все вымерено в этой книге. Один из друзей писателя рассказывал нам, как в 1942 году Капиев искренне удивился быстроте, с какой написал его товарищ коротенькое письмо редактору дивизионной газеты, чтобы вручить его отправляющемуся туда Капиеву. «Мне бы на эту записку понадобился бы час — три раза бы переписывал», — сказал он серьезно. Так же как работал Капиев над любым письмом, дневниковой записью, малозначащей деловой запиской, всегда оставаясь литератором, — так же обдуманно и кропотливо работал он над книгой, стремясь, чтобы художественная новизна книги не разошлась решительным образом с современными ему представлениями о «должном», которые он разделял, чтобы своды не сомкнулись в прочном «замке».
Был выбран герой, обретший счастье, герой, покойно расположившийся в прочном, «объясненном» мире. Книга была написана о счастье. К концу книги «счастье» все более заметно связывалось с всенародной известностью (и начинало прямым образом зависеть от нее), с личным комфортом («новенький автомобиль — юбилейный подарок правительства поэту»), с поездкой в Москву, с «настежь» открытыми в конце жизни перед поэтом дверями Кремля… Эти чисто внешние атрибуты общественного признания начинали все более волновать — но не поэта, а самого рассказчика, восхищенного своим героем и его судьбой. Он много рассуждает о его разрастающейся славе, о всегосударственном признании, и окруживший поэта почет делает в конце концов едва ли не единственным мерилом его жизни. И легкая авторская усмешка, сопутствующая этой восторженности Габиба, все чаще покидает страницы книги.