…Когда читаешь его письма этих лет, не покидает мысль о том, какой огромный запас внутренних ресурсов был отпущен этому человеку. Радостное возбуждение владеет им, кажется, чаще, чем все другие настроения, вместе взятые. Апатия, депрессия ему будто вовсе не знакомы. Он находится в каком-то деловом союзе с действительностью — всегда, неизменно, какие бы ужасы вокруг ни происходили.

Такой настрой души служит обычно неиссякаемым источником деятельной энергии. Отчаяние, и ужас, и боль, и тяжелый страх за жизнь близких, конечно, знакомые таким людям не менее, чем всем другим, таинственным образом оставляют какую-то существенную часть их души ненарушимой. Ничто, кажется, не останавливает их разбега, не сковывает сил, не отнимает жажду действия.

«Ну, Саша, мне посчастливилось! — писал Капиев во втором письме Назаревичу. — Такие события и грандиозные картины — их не забыть всю жизнь. Как счастлив я, что становлюсь их свидетелем и участником. Единственное, что днем и ночью гложет и сосет мое сердце — это дума о моей бедной семье, — но я ко всему привык. На миру и смерть красна. (Она красна здесь вообще…). Эффенди.

P. S. На днях я кричал во сне и разбудил соседей. Снилось, что в дымящихся развалинах кто-то дал мне консервную банку со словами: «Вот ваш сын». Я вскрыл банку — там были две высохшие шкурки».

Тоска о семье, о маленьком сыне мучает его неотступно. Он все еще ничего не знает о их судьбе. Армия наша еще только движется к Пятигорску. «…Сегодня в полночь я проснулся от слезной любви к моему сыну. Сын мой! Единственный, неповторимый, жив ли ты?»

Он все больше и больше записывает.

«Запоминай, Капиев! — приказывает он себе. — Броди, смотри и запоминай, ибо все, что творится сегодня, неповторимо: никогда, никогда больше не будет на земле ничего подобного».

Война поворачивалась к нему все новыми ликами. И живое, мучительное сочувствие к людям не остывало в нем. Он ни к чему не притерпелся. «Мальчик лет двенадцати, весь в заплатах. Из эвакуировавшейся ремесленной школы. Заблудился, застрял здесь, в станице. Станица занята немцами. До родного села, где его мать, сестры и брат, осталось отсюда километров шестьдесят (до Червленой). Здесь, в Ищерской, бои шли четыре месяца, и мальчика кормила бедная женщина, у которой и своих детей мал мала меньше пять, и четыре месяца мальчик жил надеждами вернуться домой, как только кончатся бои и можно будет идти дальше. Но вот бои кончились. Мальчик ушел. Несколько дней его не было. На четвертый или пятый день вернулся обратно, плача. (Он стоял в огороде и плакал в туманный, дождливый день. Его привела хозяйка.) Оказывается, мальчик был дома и никого там не застал. Ночевал в развалинах своей хаты. Вернулся обратно, потому что теперь ему некуда деваться. У него нет на свете никого, кроме этой женщины. Женщина дает ему фасоль. Он ест и плачет…» (Все это пишется теперь без черновиков! Война учила находить точные слова с первого раза.)

Вот Капиев приходит в полевой госпиталь. На один из столов кладут в это время рослого чернобородого грузина. Осколками мины у него разбиты оба колена. Четы ре дня он лежал на поле боя, пока не привезли его в госпиталь. «Симпатичный простой крестьянин с белыми зубами и с милым грузинским акцентом. Он лежит на спине спокойно, поглядывая на потолок и изредка облизывая запекшиеся губы. Ноги его забинтованы вместе поверх ватных брюк, очень неуклюже, и он, видимо, не владеет ими.

Сестра разрезает бритвой хрустящие от засохшей крови штанины и освобождает его колени… Обнажаются раны. Но что это был за ужас! Раны на обоих коленях поперечные, словно глубокие удары топора, и мясо вокруг уже начало гнить. Несет нестерпимым запахом падали. Это «ГГ». как говорят врачи, то есть газовая гангрена. Больше никогда уже грузин не пойдет своими ногами… Раны изнутри проросли каким-то зеленовато-табачного цвета мхом. Сестра выскабливает этот мох из глубины ран — больной бледнеет…

— Дайте ему воды! — приказывает врач. Тогда больной оживляется.

— Вада ни нада, — шепчет он с трудом, — дай, по жалуйста, кусок хлеба…

Выясняется, что раненый уже шестой день ничего не ел.

Я смотрю, как жадно ест он, лежа на операционном столе, кусок черного хлеба, не обращая внимания ни на что… Гляжу я, как жадно, ничего не подозревая, ест он хлеб, и представляю этого милого, простодушного горца безногим, передвигающимся по улице на деревяшках, чем-то напоминая тумбу, которой трамбуют мостовые, — и мною овладевает ужас… Нет, писателям все-таки нельзя смотреть вплотную в лицо войны…»

Война влекла за собой. Он сам давно уже стал частью происходящего; он чувствовал себя «песчинкой в мировом вихре» и все чаще возвращался в своих записях к этому ощущению. Это был уже Другой, совсем другой человек, чем тот, что читал лекции на агитпунктах осенью 1941 года. Что-то менялось в нем — тяжело, необратимо. Эти перемены самому ему еще не уяснились. Фронтовые записи поневоле были коротки и поспешны. Они уже не вмещали ни увиденного, ни происходившего в нем самом.

Перейти на страницу:

Все книги серии Жизнь замечательных людей

Похожие книги