Нет, сказал он себе, это не страх! Я никогда не был трусом! Меня обвиняли в чем угодно, но только не в трусости... Доброта, нас всех погубила доброта и мягкосердие, вот в чем корень случившегося! Мы сами провели грань между всеми нами и Гитлером, назвав его фюрером. Мы говорили себе, что порядку угодна личность, которую нужно создать. Ведь можно же, можно было создать Штрассера или Рема! А почему не меня?! А создав из Гитлера легенду, именуемую фюрером, мы не смогли переступить в себе немца: безусловное почитание того, кто стоит ступенью выше! А когда я понял, что мы катимся в пропасть, я уже не мог найти в себе силы открыть правду несчастному трясущемуся существу, я боялся, что мои слова разорвут сердце Гитлера, я жалел его, потому что он воплощал в себе наше общее начало, молодость и чистоту замыслов. Если бы я был не так добр и нашел в себе силы открыть ему глаза на происходящее, не опасаясь причинить ему боль, все могло бы пойти по-другому, все, абсолютно все!
...И это не так, устало и безнадежно возразил себе Геринг, потому что, думая о доброте, он все время оперировал словами «боялся» и «опасался», а они рождены понятием страха, чего же еще?!
...Геринг не смог сдержаться, поднялся и, обхватив голову руками, начал раскачиваться на койке, мучительно страшась того, что не сможет сдержать себя, и горько, на одной ноте завоет — так, как выл старый немец на разрушенной улице Берлина, мимо которого он проехал семнадцатого февраля сорок пятого года, возвращаясь с Восточного фронта, проходившего в ста километрах от столицы тысячелетнего рейха; увидав взгляд адъютанта, заставил себя сделать вид, что не заметил этого несчастного старика, который выл, подняв к небу истощенное лицо с вытекшим глазом, залитое бурой, старческой кровью...
Штирлиц (ноябрь сорок шестого)
Сначала Штирлиц не поверил глазам, заставил себя перечитать первую полосу газеты еще раз; да, ошибки быть не могло: три главных нацистских преступника, — президент Рейхсбанка Ялмар Шахт, вице-канцлер фон Папен и заместитель Геббельса, главный рейхспропагандист Науман все же освобождены от тюрьмы, несмотря на особое мнение русского судьи.
Вот и оформилась тенденция, подумал Штирлиц. Она так тревожна, так демонстративна, что теперь-то мне ясно, отчего американская разведка
Политика — наука
Армия и имперское правительство также оправданы, преступными организациями не признаны...
Какой уж тут намек?
Штирлиц набрал номер телефона Роумэна и спросил его:
— Ну, как?
— Ликуете? — усмехнулся тот. — Приезжайте во «Флориду», будем ликовать вместе, я там буду через полчаса...
Во «Флориде» он угостил Штирлица кофе, поинтересовался, как идут дела, что Кемп, где Джекобс, ответы слушал рассеянно, поглядывая по сторонам, словно все время ждал кого-то, о приговоре не говорил, словно бы это его не интересовало, потом неожиданно спросил:
— А что такое фашизм, Брунн?
— Как отвечать на ваш вопрос? Серьезно? Или повеселить?
Роумэн глубоко затянулся и, не отводя от лица Штирлица тяжелого взгляда, ответил:
— А это как можется. Хотите серьезно — валяйте серьезно, а решили повеселить — веселите. Только не до того, чтобы я умер от смеха. Вы же знаете, как я умею смеяться... Сердце — пык, я — в могилку, а что вам без меня тут делать, а?!
— Это верно. Без вас мне будет худо.
— Только перед тем как вы начнете отвечать, я вам помогу. Вы тогда поймете лучше, чего я от вас хочу. Для этого я вам расскажу, как меня пытали, когда я попал в ваши руки.
— Попади вы в мои руки, я бы вас не пытал. Я вообще никого не пытал.
— Оттого, что исповедуете гуманизм?
— «Среди рабов нельзя быть свободным...», — вещал один подонок. Не в этом дело. Мое подразделение не занималось пытками. Нам было вменено в обязанность думать.
— Но ведь вы делились своими мыслями с палачами?
— Лично я старался делиться с ними далеко не всеми моими мыслями, — усмехнувшись чему-то, ответил Штирлиц.