Затихает площадь, замирают мятежники. Расступаются, шепчутся, становятся во фрунт и торопливо оправляют шинели. На многих лицах едва ли не радость — ему все-таки верят.
— Солдаты!..
Тишина. Мертвая, почтительная, только лязгают ружья, поднимаясь от ноги на караул, да скрипит под сапогами снег, когда ряды равняются, смыкаясь.
— Солдаты! Кто из вас был со мной под Кульмом, Лютценом, Бауценом?.. Под Бородино и Красным?..
Он называет сражения. За четвертым десятком изумляется сам — неужели и правда так много?.. Пятьдесят штыковых и ни царапины — он везучий! Может быть, повезет и сегодня.
— Кто из вас был со мной, говорите?! Кто из вас хоть слышал об этих сражениях и обо мне? Говорите же, ну!
Над площадью тихо, и даже гнедой присмирел и лишь катает трензель на языке.
— Никто? Никто не был, никто не слышал?..
Милорадович медленно снимает двуугольную шляпу, бросает на снег. Крестится — размашисто, плавно, будто под счет. Он не считает — он чувствует, как хороший актер чувствует публику и оркестр.
— Слава Богу! Здесь нет ни одного русского солдата!
В гробовой тишине мятежники начинают переглядываются.
— Офицеры! Из вас уж, верно, был со мной кто-нибудь? Офицеры, вы-то все это знаете?.. Никто?..
Со стороны прилетает вдруг дерзкое:
— Вы и сами, ваше сиятельство, есть предначатия участники!
Он не ищет взглядом, но гнедой пляшет под шенкелем, перебирая черными ногами, крутится на месте. В переднем ряду стоит Оболенский, в руках — солдатское ружье, в глазах презрение. Через губу бросает:
— Уезжали бы, ваше сиятельство, вам здесь опасно…
Отклоняясь в седле, чтобы удержать гнедого на месте, Милорадович вскидывает руку. На Оболенского он больше не смотрит.
— Бой мой! Благодарю тебя, Создатель, здесь нет ни одного русского офицера! Если бы здесь был хоть один солдат, хоть один офицер, вы бы знали, кто есть Милорадович!
— Оставьте солдат, ваше сиятельство! — кричит Оболенский, срывая голос. — Они делают свою обязанность! Прочь!..
Его никто не поддерживает, и крик затихает в пустоте. Все смотрят только на Милорадовича, они уже преданы ему как раньше, будто не рвали с плеча шинель, не избили кучера, будто не отправлен он к ним на вернейшую смерть…
Вылетает из ножен парадная шпага и, перехваченная в воздухе за острие, повисает над площадью. Милорадович читает вслух, звонко, торжественно, нараспев:
— «Другу моему…» А? Слышите ли? Другу!.. Что Милорадович не мог бы предать друга, знает весь свет, но вы о том не знаете! А почему?.. — вбросив шпагу в ножны, он вновь поднимает руку, обводит взглядом стройные, подтянутые ряды. Тишина над площадью мертвая, от Невы до Исаакия. — Почему?.. Потому что нет здесь ни одного офицера, ни одного солдата! Здесь мальчишки, буяны, разбойники! Мерзавцы, осрамившие русский мундир, военную честь, название солдата! Вы — пятно России! Вы преступники перед царем, перед отечеством, перед Богом!..
Пляшет под шенкелем гнедой, крутится перед каре, вот-вот готовый сорваться. Оболенского нет, нет и других — никак, разбежались? Штыки горят стройными линиями, солдаты тянутся, замерев, сжимают ружья под приклад, неотрывно смотрят ему в глаза. Они — его. В его руках, в его укоряющем голосе.
— Что вы затеяли? Что сделали? О жизни и говорить нечего, но там… — жест в небо. — Там, слышите, у Бога, чтобы найти после смерти помилование, вы должны сейчас идти, бежать к царю, упасть к его ногам! За мною, все, слышите? За мной!..
Прыгает гнедой, взвивается на дыбы, и взброшены ружья, без команды, но воедино — подвысь, и раскалывает площадь, как выстрел:
— Ура, Милорадович!
В ярком солнце, невидимый, вьется пороховой дымок.
Последним усилием зажимая рану в боку, он роняет поводья, бросая гнедого вперед, на уставленный штык Оболенского.
Сотни пуль. Пятьдесят штыковых без царапин. Непростительная удача — он всегда возвращался.
По примятому серому снегу пятном яркого цвета — дорожка крови.
Экзерсис завершен.
Но все кончится несколько позже.
Опустеет, затихнет площадь у бронзовой прозелени Медного всадника, развеется после залпов пороховая гарь, успокоится Нева, и затянет полыньи свежий прозрачный лед. Похоронные команды соберут тела, вновь липкий снег выбелит мостовые, и стемнеет — быстро и сразу, как всегда зимой в Петербурге.
Плывет под луной в мерзлом небе кораблик на шпиле Адмиралтейства.
Среди теплой гостиной Катя лежит на полу, обнимая себя под колени, и загнанно дышит.
Все кончено. Прошел этот страшный, серо-черный, кровавый день, воцарилась на улицах испуганная тишина, разве что изредка с треском подков пролетает верховой фельдъегерь, да в отдалении кто-то заунывно воет — то ли баба, а то ли собака…
Час назад здесь еще было людно, и Катя стояла на полупальцах и выделывала батманы и позы, пока остальные слушали, затаив дыхание, господина Майкова, что добрался все-таки до Милорадовича, умиравшего в казармах Конной гвардии, и выхлопотал себе персональную пенсию от императора Николая…