— Знаешь, что идет — «Лимонадный Джо»! — ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.
— Мамэлэ, ты же в курсе, — мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. — За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки таки, ё ништ геен ин кино…[5]
Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.
— Ты не видел, что это за фильм! — опять завела я.
— Не видел, — согласился дед, — и я еще не умер.
— Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм. Ты старый, тебе ничего не надо…
— Мне на-адо, — выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, — чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет — это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиёта…
— Я здесь чокнусь, как твоя Найда! — взвыла я, исчерпав аргументы. — Погибну, понял? Я сдохну здеся, понял? Тебе внуки лишние, да?!
Любопытно, что еврейский акцент появлялся у меня через два часа после того, как родители выдворяли меня на каникулы в Рыночный тупик, и исчезал без следа минут через десять после начала контрольного сбора нашего класса перед учебным годом.
Следует признать, что Найда была дурой, но не настолько. Она рвала цепь и изрыгала проклятья, потому что с улицы забор подпирали, колотя в него босыми пятками, мои приятели. Они напоминали, что до начала сеанса осталось немного. Найда безумствовала, дед меланхолично воспитывал меня, я выклянчивала полтинник.
Вышла бабка на крыльцо дома — вылить помои или сыпануть курам пшена… Она всмотрелась в конец двора, где шло мое единоборство с дедом, и крикнула:
— Сэндер, не жалей эта петлюровка! Ей будет сегодня то кино! Пусть сначала махт ди арбайт чистить картошка!
— Я тебе сегодня мусор выносила?! — завопила я возмущенно. — У меня каникулы! Я тебе не малай!
— Ты не малай, ты петлюра! — бодро отвечала с крыльца бабка и вошла в дом.
С улицы чьи-то босые пятки выбили на заборе чечетку. Найда рванулась на цепи, раздирая грудь, как пьяный матрос в кабаке. Я зарыдала и исступленно заколотила ногой по полу сарая.
Дед неторопливо переложил две последние пачки старых газет и сказал:
— Чтоб он так обпился тем лимонадом и лопнул, американская холера, как этот ребенок страдает! — Сунул руку в карман пыльных стариковских брюк с вечно застегнутой на одну пуговицу ширинкой, достал мелочь и сказал: — На. Возьми, мамэлэ…
Он протягивал мне истертую жизнью ладонь из глубины сарая. На ладони лежали три монеты по пятнадцать и тусклый рыжий пятак, истертый и старый, как дедова ладонь… Господи, сколько этих полтинников я выколотила из его скудной пенсии!
Дед стоял в клубах золотой пыли и протягивал мне мелочь. Пахло яблоками, пылью старых газет, мешками, ветошью. Я отерла ладонью слезы и сопли и подалась к нему — забрать деньги. Но дед, пряча глаза, вдруг отступил, смешиваясь с пылью в глубине сарая, я осталась стоять одна в проеме двери, да уже и не было ни двери, ни самого сарая, он распался, заклубился пылью, и только тонко звучащий в воздухе аромат «гольдена» все витал и витал надо мною…
— …Делай ветер!
— Я делаю.
— Делай сильнее. Это у нее от жары. Я же просил тебя позвонить куда следует и сказать, чтоб перестали наконец топить баню в редакции!
— При чем — баня, когда она сама в тулупе! Я еще таких идиоток не встречала. Она б еще унты надела.
— Ладно, молчи. Делай ветер!
— Я делаю.
Надо мною трудилась Царица Савская. Раскачиваясь всем телом, как цадик в молитве, она обеими руками опахивала меня красной папкой с рассказом ташкентского прозаика.
— Спасибо, достаточно, — пробормотала я.
Гриша склонил ко мне апостольскую лысину и спросил:
— Ди бист аидышке?[6]
— А кто же еще? — слабо огрызнулась я.
— Так что ты здесь голову всем морочила со своим узбеком?
— Я не морочила! Я действительно привезла рассказ узбекского писателя на русском языке на…
— Хватит, — сказал он. — Это мы уже слышали… На, съешь бутерброд.
Он держал бутерброд перед моим носом. Машинально я взяла его. На стуле подкладкой вверх, так что грязная вата топорщилась во все стороны, лежала дубленка. Я отвела от нее взгляд и надкусила бутерброд.
— Ну, и что ты делаешь в Ташкенте? — спросил Гриша.
— Живу… — ответила я, уплетая бутерброд. Только сейчас вспомнила, что не завтракала; была мысль заскочить в аэропортовский буфет, да как-то ноги не дошли.
— Господи, — вздохнул Гриша, — ты расшвырял нас по всей земле!
Он открыл бутылку минеральной, и вода толчками полилась в стакан.
— Пей. Докатилась до жизни — в голодный обморок упасть. Ты что — бедная студентка?
— Нет, я бухгалтер! — весело возразила я, почему-то противясь окончательному разоблачению.
— Ешь дальше… Когда-то в Ташкенте жило много наших. Как сейчас?
— Навалом… — промычала я, принимаясь за второй бутерброд. — Хотя в последние годы многие едут.
— Да, — сказал он, как-то погрустнев. — Люди едут…