— Конечно, ни Филонова, ни Фалька... О, а это кто? Неужели Шмулевич? Не жалко? За сколько отдадите?
Бирман снова корябает что-то на бумажке.
— Имейте совесть! Таких денег даже у министра иностранных... Даю треть цены. Не хотите — не надо. Обрати внимание, Чартков, сколько понарисовали! Хочешь сказать, что и твои картины могли бы также тут оказаться? Нет, братец, ты поталантливее будешь. Да вот успех — это не только талант живописца, не только труд. Быть успешным — это тоже особое дарование, знаешь ли. Талант, труд и дар быть успешным — вот что превращает художника в того, чьи полотна потомки будут покупать за бешеные бабки, а продавать за баснословно бешеные.
— Ван Гог, по-твоему...
— Не был успешным. Ты прав. Значит, есть гении бездарные в смысле успеха. Такая, брат, метафизика. Ну ладно, я, пожалуй, ограничусь. Бывай, маленький братец! Все только тут не покупай, оставь другим.
Чартков злится, нервно перебирает картины, проскакивает мимо чьих-то страшных глаз, перелистывает их, но вдруг замирает и возвращается к ним. На картине кое-как намалеван человек с огромным лысым черепом, небрежно набросан костюм, небрежно наброшен шарф в черную и белую клетку, фон грязный и бесформенный, но глаза! Два дула пистолета, застывшие в мертвящем взгляде. Чартков вытаскивает картину из общей стопки, показывает вдове Фершпрехера:
— Скажите, эту за сколько отдаете?
Серафима Германовна сверкает своим полубезумным взглядом Ефросиньи Старицкой из эйзенштейновского «Грозного» и отшатывается:
— Этого черта я чего-то не припомню. Откуда он взялся? А ну-ка?.. — Она берет картину, рассматривает подпись художника, крупным планом: «Г.Бессонов, 1924». — Бессонов какой-то... Забирай даром, за пятьдесят.
Чартков кладет картину к остальным и собирается уходить.
— Погоди! Сколько есть?
Чартков, усмехнувшись, достает из кармана трешник.
— Ладно, давай за трояк. Эдакую шмась... Откуда оно, удивляюсь! — фыркает с презрением вдова.
Зимних съемок оказалось немного, и к февралю перебрались в мосфильмовские павильоны, куда однажды заглянул Герасимов. Посмотрел, похвалил, потом отвел Эола в сторонку и предложил войти в худсовет студии Горького: нужны свои люди. Потомок богов без тени сомнения согласился, а когда в середине февраля явился на заседание, понял, какого медведя собрались валить в этот день.
— О, ты уже тут? — оскалился Шукшин. — Против будешь, как обещался?
— Да, буду против, — спокойно и твердо ответил Эол.
— Давай, валяй! — заиграл желваками Макарыч. — Балерина кривоногая!
— С ногами у меня все в порядке, — ответил Незримов ему вослед.
Надо бы, конечно, сказать Аполлинариевичу, что заболел, не смогу присутствовать, но понял: это малодушие, ибо он уверен в своей правоте, которая к тому же пойдет Васе только на пользу. И когда стали валить шукшинского Стеньку, выступил коротко, но решительно:
— Считаю сцены насилия чрезмерными. Уверен, Василий Макарович — великий мастер души человеческой, о ней и надо ему дальше снимать. А не о садизме, присущем всякому бунту, «бессмысленному и беспощадному», как написал Пушкин. За этим садизмом стоит дьявол. Искусство не должно изображать дьявола.
И все говорили в основном о том же, только многословнее, витиеватее, с чиновничьей демагогией. Ростоцкий первым заговорил, что Шукшин испытывает некоторые материальные трудности, и Герасимов, поддержав всех, кто высказался против съемок Разина, объявил, что кандидатура Василия Макаровича выдвигается в этом году на соискание Государственной премии СССР и, скорее всего, будет утверждена.
Но и этим бушующий в Шукшине огонь не затушили. В ответном слове он верил в искренность слов своих товарищей, обещал успокоиться и попытаться понять, но надо знать шукшинские интонации, на самом деле он говорил, как ненавидит их всех, как, если бы сейчас он превратился в грозного атамана, а в зал ворвались его верные казаки, не моргнув глазом приказал бы со всех содрать шкуру и бросить ободранных на пылающие угли.
— Когда я думал о жестокостях в сценарии, я вспоминал и более далекую, и более близкую историю, — гнул Шукшин свое. — Кого я могу своей жестокостью напугать? Русский народ, который видел это и знает? Или он должен выступать таким оскопленным участником истории, когда решалась судьба страны? Она всегда была кровавая. Если изъять жестокость, кровь, то, учитывая происходящее, характер действующих лиц, ситуацию, мгновенный порыв, что и случилось, видимо, нельзя решать эту тему. Ее лучше и не решать, потому что тогда ж потеряем представление о цене свободы. Эту цену знает все человечество. Русский народ знает, чем это явление оплачивается...
Когда расходились, Шукшин, проходя мимо Незримова, прошипел:
— И я еще у тебя на свадьбе... Пляши, балерина, пляши. Па-де-де!
Так они разошлись навсегда.
Чартков приходит в свою съемную квартиру, ставшую одинокой, вешает на пустой гвоздь страшный портрет и говорит ему:
— Ты — это моя страшная жизнь.
Он снимает с себя пальтецо, бросает прямо на пол, нервно ходит по комнате. Ударяет пальтецо ногой, оно откидывается к стене, словно пьяный или убитый человек.