Внимательно слушая Есенина, Горький припомнил их первую встречу в Петербурге, лет шесть-семь назад. Он показался ему тогда мальчиком 15–17 лет. Кудрявый и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором. Было лето, душная ночь, и они шли сначала по Бассейной, потом через Симеоновский мост… О чем-то говорили, вероятно, о войне; она уже началась… Постояли на мосту, глядя в черную воду. Есенин произвел тогда на Горького впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге.
Теперь перед Горьким стоял другой Есенин; от кудрявого, светловолосого мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце.
В хрипловатом голосе Есенина была такая тоска и такая безысходность, что у Горького невольно сжалось сердце.
Есенин обреченно опустил голову, как ученик перед строгим учителем в ожидании неудовлетворительной оценки. Горький закурил и, попыхивая папиросой, одобрительно покачал головой: «Хорошо! Ей-богу, хорошо! Еще, пожалуйста!»
Есенин улыбнулся смущенно и недоверчиво, потом подошел к столу и выпил рюмку водки. Снова отойдя к окну, он постоял, глядя на шумную берлинскую улицу, и, не поворачиваясь, как бы стыдясь предстоящей исповеди, прочел первые строчки:
Есенин читал все увереннее. Крандиевская, изредка поглядывая на Горького, видела, что стихи ему нравятся.
Он закончил стихотворение, глядя Горькому в глаза, словно заглядывая ему в душу. На лице блуждала светлая, чуть грустная всепрощающая улыбка. Дункан бросилась на шею Есенину: «Езенин! My darling! Мое гениальное дитя! Горький, Езенин гений, правда?!! Его стихи — музыка! Yes?!»
Горький закашлялся, смущаясь такого открытого проявления чувств, хотя и его взволновало есенинское чтение, до спазмов в горле. Вместо похвалы Горький попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
— Конечно, если вы не устали, — добавил он.
— Я не устаю от стихов. Стихи — моя отдушина… Отстань, Изадора! — высвободился Есенин из объятий Дункан.
Крандиевская с готовностью потянула ее за стол и усадила рядом с Толстым, который тут же налил ей бокал: «Пей, Айседора! Дриньк! Мадам!»
— Я очень люблю всякое зверье, — произнес Есенин тихо и задумчиво.