— Ты что же, Саша, боишься, что опять начнешь заикаться?
— Нет, не боюсь. Но тошнота подкатывает к горлу. И еще больше, чем тогда, хочется мыть то место, которого Крамец коснулся.
Степан Шумов очень скоро почувствовал себя в немецком мундире как в собственной шкуре. К тому же он еще раздобыл где-то пустую потертую кобуру и повесил ее на узенький ремешок, подпоясывавший брюки галифе с широкими кожаными полосами на заду. С большинства военнопленных жизнь в лагерях смыла все наносное, чуждое. Но Степа был замешен на других дрожжах. Он даже не замечал враждебных взглядов, гордо задирая голову, плотно сжимал губы — не губы, а две узкие, ядовитые змейки.
Однажды утром Степан проснулся, потянулся к ремню, к кобуре, но его холуйские регалии исчезли. Кого бы он ни спросил, никто ничего не знал. Меня в это время не было, но к Саше Мурашову, рассказывали мне, он приставал: кто, мол, дежурил, тот и виноват.
В ответ Саша потянулся, широко, со смаком зевнул, плюнул сквозь зубы, сунул Шумову под нос кулак и предложил понюхать, чем он пахнет. А немного придурковатый Петя, который, стоит кому-нибудь его обидеть, немедленно призывал на помощь Мурашова, на этот раз, забыв об осторожности, показал и свой грязный, но увесистый кулак.
Меня Шумов нашел на чердаке.
— А ну, докладывай, — толкнул он меня, — да поскорей: кто взял ремень?
— О чем ты? — не понял я, чего ему от меня надо. Он заглянул во все самые укромные уголки чердака и уже с лестницы крикнул:
— Лучше не валяй дурака, жид пархатый!
Позже я узнал, что Крамец приказал ему снять кобуру. Поскольку предупреждения не помогли, главврач ночью, когда все спали, забрал кобуру вместе с ремнем.
Как бы то ни было, спать я уже больше не мог. Значит ли это, что Шумов слышал разговор Губерта с Гюнтером в вагоне? А может, Аверов ему рассказал? Э, нет! Верил бы Шумов, что я еврей, он бы уже давно схватил меня и передал Крамецу, что называется, из рук в руки.
Правда, вроде бы в шутку, он у меня уже не раз спрашивал, не еврей ли я. С чего все началось, я прекрасно помню, словно это вчера было.
Первая военная зима. Могилевский лагерь. Канун Нового года. Лютая стужа. И вот однажды в сером предрассветном сумраке, когда по палате невозбранно гулял с разбойным посвистом морозный ветер, у раскаленной печурки собрались мы, санитары второй палаты, где лежали сыпнотифозные больные, и рассказывали друг другу всякие были и небылицы. Мимо нас прошел, странно припадая на одну ногу, больной. Сам он кожа да кости, а шинель — мозаика из разноцветных заплат. Длинная вереница таких людей промелькнула за это время передо мной, не оставив следа в памяти. Но этого я запомнил.
— Погляди, какая «лата», — обратился я тогда к Степе.
Поначалу он улыбнулся, потом отчужденно и строго взглянул на меня, процедил сквозь зубы:
— Это что еще за слово? Еврейское?
К пакостям Шумова я уже и тогда привык, но наивно полагал, что вместе с предрассветными тенями навсегда исчезнет и забудется этот вопрос, таящий смертельную угрозу для меня. Оказывается…
Два-три дня прошло с тех пор, как у Шумова пропала кобура. Был тот сумеречный час, когда дали наливаются вечерней синевой. Зачем-то я шел в комнату, где мы жили. В коридоре меня остановил Петя и шепотом сообщил:
— Поди посмотри, какой подарочек Шумов тебе приготовил.
У двери стоит истуканом Степан. Хочется перехватить его взгляд, но не удается. Следом за мной идет Петя. «Подарочек» я вижу еще издалека, но стараюсь ничем не выдать волнения, только веки слегка вздрагивают. На моей наре лежит фашистский плакат на русском языке. В центре — звезда Давида с головой человека в цилиндре. Один глаз полузакрыт. Правой рукой он поглаживает редкую бороденку. На плакате — несколько десятков подлых вопросов. После каждого вопроса один ответ: «Еврей».
По-видимому, чтобы ветер, врывающийся через выбитые окна, не унес плакат, Шумов положил на него несколько битых кирпичей. В комнате напряженная тишина. Ясно одно, смолчать нельзя. Нагибаюсь, будто для того, чтобы лучше рассмотреть плакат, хватаю обломок кирпича, резким, молниеносным движением выпрямляюсь и, поворачиваясь, что есть сил швыряю его в Шумова, который все еще стоит у порога. Степан судорожно глотает воздух и выплевывает выбитый зуб вместе с кровью. Он бросается ко мне. Но между нами вырастает Аверов.
— Ни с места! — кричит он. — Кто начнет драку, тому я самолично ребра пересчитаю. — Его глубоко посаженные черные, как смола, глаза внимательно смотрят на нас сквозь облачко дыма, вьющегося над его сигарой. Немного помедлив, он выносит приговор: — Теперь вы квиты.
Вокруг нас собрались почти все санитары. Разноголосый шум. Откровенно любопытные взгляды. Шумов не перестает сплевывать розовую, как малиновый сок, слюну и грозится, что будет жаловаться Карлу. На это Мурашов с нескрываемой угрозой отвечает:
— Попробуй. Только не советую. За такие фокусы у нас в Казани с тобой бы разделались, как повар с картошкой.
Петя, чьи темно-голубые глаза всегда кажутся заплаканными, сейчас широко улыбается. Он спрашивает с издевкой: