Все было в этих припевках: и бесшабашное женское ухарство, и боль по невернувшимся с войны мужьям и женихам, и временное желание досадить тем, кто сейчас сидел рядом с мужьями, пьяное, ничем не объяснимое желание, понятное только им, солдаткам, обреченным судьбой на безмужнее житье. Кто его знает, как там сложится жизнь дальше, может, и найдет кто-то свое новое счастье, но прежнее не вернется никогда, оно кануло в вечность, и никто в этом не виноват. Никто, кроме войны. И не с кого спросить: почему это в доме не пахнет мужицким табаком-самосадом, а огромные холодные подушки становятся еше холоднее от ночных вдовьих слез, невидимых миру, а потому более соленых.
А вот сейчас, в этой хмельной веселости, можно немного и душой отдохнуть…
Когда шла война, на миру и горе переносилось легче. Но вот отгремели бои там, за далеким-далеким горизонтом, возвернулись из пекла солдаты, страшнее и отчетливо безнадежнее стали «похоронки» на тех, кого в думах все равно держали живым, и стало солдаткам как-то труднее. Семейные больше замыкались в своих хозяйствах, порой чуждались и ревниво поглядывали на красивых, еще полных сил и соков товарок-солдаток. Хоть и понимали солдатки, что личное счастье не пирог и не разделишь его на всех поровну, понимали эту истину, но тем не менее было до жути одиноко и обидно. Потому и подбирали частушки самые терпкие, словно ими можно было хоть на время снять тяжесть.
Пляска кончилась, когда устал гармонист. Последняя припевка была постоянной и общей. Одинаково весело пели и те, что плясали, и те, что сидели за столом.
Второе застолье было менее шумным, чем первое. Добирали завядшие закуски, охолодавшее жаркое — после пляски промялись. Пили неохотно и вяло. А когда сонливо захмелели и разошлись по домам старушки с редкими, уцелевшими от войн, хворостей и тяжелой работы старичками, парами разбрелись по колку женатые, совсем невмоготу стало за столом солдаткам. Будто бросили их посередь безбрежного моря-океана в лодке, без руля и весел, плывите как хотите и куда желаете.
— Бабы! — закричала вдруг тихая и работящая, но неловкая за столом Фектисья Ломова. — Бабы, это ж мой Федор идет!
Федор Ломов погиб в самом начале войны под Смоленском, о чем и сообщила Фектисье казенная бумага. Но Фектисья не поверила, написала командиру части письмо с просьбой подтвердить смерть мужа еще раз. То ли затерялось подтверждение на почтовых дорогах, то ли запрос не нашел адресата, по не получила ответа солдатка, потому и решила для себя, что Федор жив и непременно вернется. Рано или поздно, но вернется. Сама верила в придумку и вселяла уверенность в других, мало ли на войне закавык разных. «Безвистипропавший не могет быть мертвым!» — судила на завалинках Фектисья.
Никто не шел с той стороны, в которую указывала солдатка. Стоял там лишь колодезный журавль с очепом. Видно, его и приняла Фектисья за солдата, тем более что кто-то надоумился покрасить журавль зеленой краской. Кинулась Фектисья к столбу, обняла его да зачастила скороговоркой:
— Че ж ты, Федя, допоздна-то воевал! Разболокайся, проходи в передний угол, садись на лавку. И не сымай сапоги-то, велика беда — следок останется, смою я потом. Окромя тебя некому и в горенке следить. И кури, дыми, родной, садинам дым-дымок нужен для полного росту. А я задергушечки раздерну, пущай видят, как мы с тобой вместе-рядышком сидим.! А квиток-то на твою смерть я обратно отправила, ты уж меня не обессудь… Ишь, удумали заместо живого человека квиток высылать… Говорила я, бабы, што безвистипропавший мертвым быть не могет! Говорила…
Фектисья поцеловала крашеный столб…
Едва вернули Фектисью в разум. И когда поняла она, что совсем не Федора обнимала, а колодезный журавль, то закричала до рези в ушах.