Метрика, правда, была подлинная. И спецпроверкам нашим верить не приходилось. Они какого нибудь скрытого еврейского дедушку надрочены отыскивать, а того, что лежит перед глазами, по лени или по глупости не замечают. Я сам прошел десяток спецпроверок, и ни одному ослу не пришло в голову задуматься над датой моего рождения – 29 февраля 1927 года. Дело в том, что папаша мой покойный, царствие ему небесное, желая отсрочить мой армейский призыв, смухлевал в сельсоветовской справке, скинул мне три года.
И никто никогда не задумался, что 29 февраля могло быть только в 24-м году, или 28-м, или в 32-м, но никак не в 27-м! Вот тебе и спецпроверки! Везде бардак одинаковый…
Поэтому в тот жаркий июльский вечер пятьдесят второго года, напутствуя Мерзона на поиски компромата против Лютостанского, я не сомневался: он раскопает что-нибудь тухлое. Из-под папашки – учителя гимназии – надо рыть.
Интуиция подсказывала, что там гнильцо добротное быть должно. Как всякий краснобай, Лютостанский рисковал проговориться. Витийствуя однажды, он для красоты фразы обронил, что папаша его был в Петербурге человек, всеми исключительно почитаемый. В Петербурге. Почему? Он же из Вильно? И, заметьте, в Петербурге, а не в Петрограде – значит, еще до первой войны. Я не стал расспрашивать Лютостанского, но в памяти зарубочку сделал.
– …Не спи, не пей, камни жри, но подноготную его раскопай, – сказал я Мерзону.
– Да я… да я!… – Мерзон задыхался от рвения, как выжлец на сворке. – Зайдешь утром в Ленинградское управление, отметишься, сделаешь запросы по Шнейдерову и только после этого займешься делом, – инструктировал я его. – Назад не спеши, возвращайся недели через две… Он вопросительно смотрел на меня, спрашивать боялся, и я добавил:
– За это время со всеми вашими Фефер-Маркишами закончат… без тебя. У Мерзона брызнули из глаз слезы, он резко наклонился к столу и слюняво поцеловал мою руку.
– Идиот! – заметил я и отпихнул его вяло. – На людях только попам руки целуют…
…Может быть, мне Магнусту руку поцеловать? Вдруг уймется? Кто знает таинственную глубину еврейской гордыни? Вдруг посчитает это достаточной сатисфакцией? Может, ему больше и не надо, и прибыл он сюда из-за кордона, и Майку сыскал, и ко мне рысью подкатился, волчьим скоком дорогу заступил только за тем, чтобы я ему ручку поцеловал? Может быть, он нам придумал такие роли? Ведь они, евреи, слова в простоте не скажут. Во всем – скрытый смысл, талмудическое толкование, шаманское иносказание каббалы. А может, он хочет, чтобы мы, как Пересвет с Челубеем на поле Куликовом, выступили перед нашими воинствами от своих отечеств, показали в поединке, кто сильнее? И я должен, по его придумке, взять себе роль целования вражеской руки. Может быть, этот поганыш все так и задумал? Не знаю. Не знаю, какое воинство, какая идея стоят за ним, какие знамена развеваются над его иудейской ордой.
А за мной, за моею широкой спиной ого-го. Даль необъятная, синь неоглядная, земля родимая до последней кровиночки. И – ни одного человека. Один я. На поле срани. Никто за мной не стоит. Только мертвяки да перебежчики, перевертыши и оборотни. Погост бескрайний, кладбище бесконечное. Вся моя рать – я и Ковшук. И наемник брауншвейгский, вологодский тюрингец в далеком подъезде. И знамена наши истлели от двоедушия, моль лицемерия их побила, жизнь фарисейская распустила в нитки. Сейчас бы закричать: держите его! Он ведь нам всем враг! Державе нашей враг! Защитников ее доблестных гонитель и убийца. Бейте его, в острог волоките, в подвалы спускайте! А – нельзя.