Привыкнув к новому положению, Евпраксия уносилась мыслями и чувствами туда, где зеленела трава, шумели леса, падали росы, журчала вода. С высоты своего заключения упорно стремилась разгадать язык растущей травы и тем возвращала себе утраченную непосредственность существования, пусть даже совершенно невыносимого, как у нее ныне, но существования. С башни мир был увиден отчетливей, он оказался намного шире и красочнее, чем если б видеть его, стоя у подножья; дни были заполнены солнцем и всемогуществом зелени, которая пробивалась повсюду сквозь и самые крепкие камни, зеленовато-солнечный свет для Евпраксии не исчезал и ночью, лишь обретал иные оттенки, становился плотнее, насыщеннее, в пространстве воцарялась таинственность шорохов, шелестов, дыханий, соединений, зачатий, рождений, криков, стонов, вздохов и молчания. Наступало, царствование лунного сияния, оно все уравнивало, приостанавливало любое движение, все загоняло в тревожный сон. Тогда сквозь мохнатость теней в серебристо-резном свете доносились до Евпраксии теплые вскрики трав, материнское дыхание теплых туманов, от которых хотелось плакать детскими беспричинными слезами.
Человек создан из веры и отчаяния. Когда отнята вера, что остается? Евпраксия изо всех сил боролась с отчаянием. Сидела неподвижно у окна и устремлялась взглядом в безвестность, неотрывно, вслед за птицами; страданием обострялось ее любопытство; она забирала в свою память все, что дарили глаза: реку, каменистую равнину с маленькими селениями, цепь достигающих неба гор, белые и темные холмы, домишки, такие низкие, что, входя в них, нужно было пригибаться, и неподалеку высокие колокольни-кампаниллы... поля чередовались с оливковыми рощами... деревья зеленели на серых сухих холмах... в долинах сеяли пшеницу и ячмень, а дальше - у подножья гор густели леса, и оттуда веяла прохлада.
Казалось, что с башни увидишь полмира. Ее четыре угла открывали столько разнообразных картин! Как будто служили указателями сторон света: вон там Германия, там, направо, одно море, а влево другое, скрыто от глаз, а вот в той стороне, где-то далеко-далеко, Русь. Поднятая над землей, над миром, Евпраксия временами чувствовала себя чуть ли не всемогущей, а потом снова впадала в отчаяние. Ведь что такое этот каменный четырехугольник? Нечто вроде ямы, куда бросили человека. Никогда не думала прежде, что мир может сузиться до столь невероятно малых пределов.
Жизнь сама по себе не имеет ценности. Жизнь - это только свобода! Больше ничего. Ни мечтания, ни возвышение, ни красота, ни наслаждения, ни так называемое счастье. Только свобода!
Красота ее осталась с нею; страдания полагались по высокому положению, чуть ли не с самого рождения; свободы не было. Даже в воспоминаниях. Только в полузабытых рассказах Журины про чеберяйчиков.
А как бы вели себя в такой башне чеберяйчики? Никак. Чеберяйчики не живут там, где камень. Они знают деревья, травы, цветы, и этого для них достаточно.
Человек сохраняет в себе детское в течение всей жизни. А в двадцать лет он еще наполовину ребенок.
Забыть бы все невыносимо тяжелое, вырваться из каменного плена, убежать в дальнюю даль, спрятаться, затаиться в траве, в зеленом свете, стать внеземной...
У Евпраксии было отнято самое дорогое. Горький опыт преследовал ее с самого рождения, будто суждено ей испытать саму сущность громких в мире событий, их преступную, их гнетущую человека сущность. Спасалась только детскостью, ребячливостью, тем, что в самые трудные и безнадежные минуты жизни умела увидеть величие и красоту мира. Даже в этой страшной башне не сломалась, билась об отчаяние свое, как о жестокосердый камень, а потом вдруг вздыхала в радостной растроганности: как прекрасен мир! Утра, умытые росою, птичьи перелеты, молодые ветры с гор, ветры сухие до звона и ветры влажные, пахнущие диким зверем. Она выучила пути ветров, дала каждому ветру имя, будто ребенку. Ей некого было называть из детей, называла ветры, потому что они для нее - как живые, близкие существа.
Она любила спать съежившись. Складывала ладонь к ладони так, будто держала в ладонях птичку, и зажимала их меж коленями: чтоб птичка не выпорхнула.
Башня вся жила в шорохе птичьих крыльев. Ночью почти бесшумно носились совы, по утрам над окнами-прорезями, будто наигрывая на детской дудочке, резвились какие-то неизвестные Евпраксии птички, иногда возникал ниоткуда ворон и грузно зависал над башней на простертых крыльях, - вроде бы ждал чьей-то смерти. В полночь из Вероны доносилось пенье полусонных петухов, а с самого раннего рассвета тишина сменялась таким птичьим щебетом, словно напевало само небо. Высвистывали дрозды; ласточки, посверкивая перед глазами синими крыльями, рассыпали свою скороговорку; кукушка прилетала и плакала над чьими-то напрасно растраченными летами, невидимая среди камней...