Сумерки успели сгуститься. Я забыл о празднике. Погода в Томске царила влажная и тихая. Намечалась случайная и редкая здесь оттепель. Где-то далеко заиграла музыка, но не маршевая, бравурная, а танцевальная, тягучая, душещипательная. Напротив в Роще — никого. Я решил побродить по расчищенным аллейкам и успокоиться. Вторая половина дня сложилась слишком бурно. Роща стояла молчаливая, волшебная. Причудливые узоры из снега оттеняли и углубляли в пространство темные ветки деревьев. Кое-где с тревожащим шумом он осыпался. Я думал о Володе Сафонове — этом ослабленном Ставрогине, по утверждению советских критиков, иногда проявлявших проницательность. Я думал и об отце Жени, ничем не напоминавшем внешне и внутренне Ставрогина, как я его понимал, прочитав в девятом классе «Бесов». Я думал о самой Жене, о ее матери — внучке кантора, думал я и о себе. Близкое, хотя и недолгое знакомство Эренбурга и настоящего Сафронова — Сафронова с буквой «эр» в середине фамилии — не вызывало у меня ни малейших сомнений. Он ведь не безумец! Драгоценные книги, знание европейских языков и эренбурговских текстов, манера изъясняться, аристократический облик, мефистофельская трубка, знакомство с академиками Артоболевским и Бергом, подтвержденное внучкой кантора и одновременно заведующей отделом Бактина, изучающей дифтерит или оспу — сейчас уже не помню, но которая скорее умрет от этого самого дифтерита или оспы, чем солжет, — все, решительно все свидетельствовало о том, что он не самозванец, не фигляр, не капитан Врунгель. Какая выгода выдавать себя за другого? Червь недоверия, однако, глодал меня беспрерывно. Со мной никогда не происходило никаких необыкновенных историй. Жизнь текла уныло, скучно, однообразно.
Я гулял по Роще, пока поздний вечер не врезался в ночь.
Через несколько дней я выписал в библиотеке роман Эренбурга и отыскал эпизод с Пьером Саменом. Неплохая память позволила установить, что Александр Владимирович не исказил ни буквочки. Последняя фраза звучала у Эренбурга так: «Прислушиваясь к этой тишине, Володя верил, что она может сгуститься в новое слово». Он подменил имя героя местоимением «я». Преграда между Сафроновым и Сафоновым перестала существовать. Он, очевидно, всегда стремился к тому.
Библиотечный зал, усеянный звездами настольных ламп, плавал в тишине. Он был, как Роща, в нее погружен. Он излучал тишину, как мироздание, как пространство, в которое вслушивался Володя Сафонов. И внезапно я подумал, что тишина, которая окружает, может сгуститься в новое слово — мое слово, которое суждено произнести и положить на бумагу. За этими несбыточными фантазиями меня застала Женя. Роман лежал раскрытым.
— Я подозревала, что ты захочешь проверить отца. Нехорошо, стыдно!
Почему «нехорошо»? Почему «стыдно»? Почему нельзя гордиться, что ты русский? Почему нельзя гордиться родиной? Я не понимал, к сожалению, Женю. Она и впрямь космополитка! А к космополитизму я все-таки относился с недоверием.
— Отец никогда не лжет! Он всегда говорит правду! Весь ужас в том, какая это правда! — и она, вспыхнув, повернулась спиной и побежала по проходу прочь от меня, как от чумы, как от маминой оспы и дифтерита. Я вовремя сообразил, что догонять ее бесполезно. Сделаешь только хуже.
Спустя четверть века Женя писала о радиолюбительских увлечениях отца после отсидки в лагере. Он собрался создать усовершенствованный радио- и телеприемник. Раздобыл схемы и нужные детали, да так и не завершил намерение. Нелепая конструкция пылилась на подоконнике.
Да, он никогда не лгал, и все дело было в том, какой оказывалась правда, о которой он говорил.
После не очень удачного праздника в крольчатнике, устроенного Жениными родителями, обиженная моим поведением, она потребовала, чтобы я поскорее разделался с папкой «Бухучет». А мне не хотелось быстро расставаться с отрывками из романа Хемингуэя, и я раз за разом перечитывал — чаще остальных — первые страницы.