«Он пил залпом, но во рту было по-прежнему сухо, — объяснял состояние Володи Сафонова Эренбург. — Он полюбил математику за ее отчужденность, за ту иллюзию абсолютной истины, которая другим открывалась в газетном листе или в живых людях. Он видел перед собой аудиторию университета» — наверняка ту, в которой не раз мы сиживали с Женей, золотистую, пахнущую влажным, протертым шваброй полом и залитую потоками света из высокого окна, — «цифры и одинокое служение суровой, но пламенной науке».

Сафронов, кажется не без сердечного удовлетворения, отметил: «Поразительно, что гуманитарий Эренбург не упустил моих рассуждений об отчужденности математики от мирской суеты. Я еще употреблял слово „аскетизм“, которое он забыл прибавить».

Да, вероятно, забыл. Математика требует определенной аскезы. Я об этом слышал от талантливых ученых.

В финале главы Сафронов скуповато уточняет Эренбурга: «У меня когда-то возникли трудности с поступлением в университет, совершенно, на мой взгляд, необоснованные и ничем не оправданные. Пришлось работать на заводе шлифовальщиком. Деталь Э. запомнил. Ночами я читал. Но разве чтение стоит называть второй подпольной жизнью? Это перехлест! Я читал не Троцкого и Бухарина. С комсомолом меня донимали. Вот это правда. Словом, Э. использовал все или почти все мое. Он умел работать с материалом. Как опытный резчик, он использовал в древесине каждый бугорок, каждую загогулину, придавая ей деталь человеческого облика. Мастер, что и говорить! Хорошо, что он обратил внимание на мою жесткость к самому себе. Я часто повторял: „Что касается меня, то у меня ничего нет, кроме пошлых сравнений и кукиша в кармане.“ Писательская память И.Г. иногда изумляет. Он меня выпотрошил за пару дней. При мне он никогда ничего не заносил в записную книжку! Но, несмотря ни на что, глубоко проник в мою душу, и я ему благодарен по гроб жизни».

Мне кажется, но я это понял через много лет, если бы Эренбург прочел сафроновские строки, он изменил бы внутренне отношение к своему персонажу.

Знаменательные совпадения

— «День второй» весь пронизан Достоевским, как лучом солнечного света. Он до последней строки пропитан его чувствами, образами и мыслями, — сказал отец Жени, когда речь однажды зашла о традициях и новаторстве в литературе — модной тогда теме. — Достоевский для Ильи Григорьевича был царь, Бог и воинский начальник. Он им безумно увлекался. Я даже заподозрил, что он специально приехал в Кузнецк — я сопровождал его туда, — чтобы побродить по улицам, где хаживал Достоевский с Исаевой. Более того, я полагаю, что он намеревался о них написать: о любви великого писателя к этой женщине, обладавшей для него неизъяснимой прелестью, о ссылке, искалечившей душу, о счастливом времени работы над «Записками из Мертвого дома». Я не уверен, конечно. Илья Григорьевич не делился со мной ни замыслами, ни творческими планами. Кто я был для него, чтобы он открывал передо мной душу?! Но отчего тогда последняя треть «Дня второго» буквально напоена Достоевским? Отчего он совершенно не пощадил Володю Сафонова, не сжалился над ним и довел до самоубийства в обстоятельствах, почта не отличающихся от кончины Николая Ставрогина? И тот и другой обрывают жизненный путь на верхнем этаже дома, и тот и другой совершают страшное дело в полном здравии и втайне от окружающих, для которых гибель этих людей — абсолютная неожиданность, и тот и другой пишут предсмертные письма, где открывают бездны собственных душ. И тот и другой, заметьте себе, играют роль аристократов, ищущих не забвения в демократии… О нет! Не забвения! А продолжения жизни! Да, продолжения жизни!

Потрясенный монологом Сафронова, мало что смыслящий в том, что он сказал, на следующий день после лекций я ринулся в библиотеку, влетел в каталог как смерч и шарахнул по генеральному прямой наводкой — тогда доступ в генеральный не ограничивали, — заполнил десяток требований на произведения Федора Михайловича — тогда подачу требований тоже не очень ограничивали, — в том числе просил выдать, бес попутал! — и полузапрещенный роман «Бесы». В перерыве между лекциями на третий день, не поинтересовавшись, доставили или нет прежний заказ из хранилища, я добавил «Дневник писателя» в поляковском, помнится, зеленопереплетном издании. Ждать последней книги оставалось недолго — до вечера. Вечером проверил — пока, ответили, нет.

Тезка Ленина

В общем, я влип, как у нас говорили в школе, под завязку. Осторожничал, осторожничал и влип. Аспирант Владимир Ильич Мильков меня расслабил. Едва ли не на каждом семинарском занятии он острил по поводу сталинского вклада в разоблачение марризма, и ничего — пока не выперли. Мы с Женей намеревались каким-либо образом уведомить Милькова, что не все ребята с добродушием относятся к солененьким шуточкам. Однажды он дошел до геркулесовых столпов:

Перейти на страницу:

Похожие книги