26 мая 1942 года в дни, когда вермахт рвался к Волге и предгорьям Кавказа, Эренбург говорил о собственном понимании ненависти и справедливости. Его слова звучали пророчески. Написанное тогда намеренно укрывают узколобые националисты, стремясь представить Эренбурга апологетом жестокости.
«Мы тоскуем о справедливости, — писал Эренбург. — Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившись от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни думать, ни говорить о грядущем счастье освобожденной от Гитлера Германии — мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле бесчинствуют миллионы немцев. Железо на сильном морозе обжигает. Ненависть, доведенная до конца, становится живительной любовью».
Что здесь, в этих откровениях, неверного, неправильного, предосудительного, дурного? Разумеется, сегодня денацифицированным и перевоспитавшимся немцам читать подобные пассажи все-таки неприятно, и Эренбург и у них, и у их постояльцев не в чести.
Но я-то не немец, хотя люблю Германию и немцев и впитал многое из их культуры, и я не постоялец, хотя среди жителей сегодняшней Бундесреспублики есть много моих друзей, которым я ничего не ставлю в строку — ни их бегство, ни их недопонимание Эренбурга.
У меня складывалось впечатление, что Каперанг доживал последние часы. Губы побледнели, под глазами глубокая чернота, слабость одолевала. Он подолгу недвижно лежал, смежив синеющие веки. Мое появление, кажется, было для него единственной отрадой. Сакраментальную фразу о засекреченности большинства фамилий и событий он уже не произносил, когда разговор заходил об Испании. Безразличие плотной пеленой окутывало Каперанга. Будущее отсутствовало, прошлое по-прежнему волновало, а настоящее выглядело кошмаром. Прошлое еще относительно молодого человека неумолимо подталкивало к последнему рубежу, вблизи которого — пусть самого неверующего и твердокаменного коммуниста — охватывает трепет и отчаяние. Что там — за чертой? Небольшое, в сущности, утешение на больничной койке, что ты когда-то отдавал жизнь за дело народное, как тебе велел вождь. Бог для тебя никогда не являлся какой-то материальной силой, уцепиться не за кого. Священника при Стационаре нет, да его сюда и не пустят, а священник в подобные минуты каждому родной. Свою заброшенность и одиночество Каперанг отчетливо понимал. И внезапно я для него оказался всем, чего его лишила действительность.
Наконец я сообразил, отчего он чаще вспоминает об Испании, чем о недавней войне, которая дала ему звание каперанга и наградила кучей орденов. Испания приносила тепло и солнце, вкус терпкого вина и незабываемый залах йодистых водорослей, а главное — ощущение собственной силы и значительности, чувство общности с каким-то мощным кланом, определяющим ход истории. Призрачные чувства превращали умирающего на мгновения в счастливца. В угасающий мозг врывался треск ружейной перестрелки, взрывы гранат, свист снарядов и уханье тонных бомб. Хорошее, доброе, приятное задерживалось внутри, вспыхивало яркими образами, а от злого, мрачного, тягостного хотелось освободиться, и Каперанг в последние дни выбрасывал из себя то, что, быть может, и под пыткой не согласился бы произнести. Я слушал его не перебивая, с каким-то тоскливым ощущением, не похожим на страх, а скорее напоминавшим удивление живого, полного страсти существа, очутившегося в лодке Харона и увидевшего на другом, туманном берегу подземной реки врата Аида, за которыми простиралось царство мертвых.
— Думаешь, убить человека, даже неприятеля — просто? В горячке боя и не заметишь, как убьешь. А вот безоружного врага, приговоренного трибуналом к смерти, прикончить не так легко. Ты на него смотришь, и он на тебя. Случай дал тебе в руки карабин, а ему — связал их за спиной. Я вот под расстрелом у анархистов стоял, когда они наших чистили. Еще минута — хана! Штурмовали мы в Барселоне здание телеграфа. Русских в Мадриде специально отобрали, чтобы выбить чертовых троцкистов и их лакеев-поумовцев из занятых правительственных зданий. Анархисты в Барселоне свирепствовали как нигде. Ратнер — я его Иоськой звал — мировой мужик, но опасности анархистов недопонимал. Ему Дуратти, як кажуть на Украине, очи замылил. Дуратти тоже, кстати, погиб. Сука Троцкий и компания с анархистами быстро снюхался. Он мастак на всякие сделки. Пытался раздробить Народный фронт. Всех большевиков считал оппортунистами, мечтал перетянуть на свою сторону.
Как только мы спрыгнули с грузовика на землю…