Есть еще одна важная деталь, которая в изложении Эренбурга пропадает, а в воспоминаниях Бориса Ефимова если не выступает на первый план, то во всяком случае придает свиданию Сталина и Кольцова шутовской привкус смерти. Три часа длилась беседа. После нее Сталин начал чудить. Поднялся из-за стола, прижал руку к сердцу, поклонился. Назвал Кольцова доном Мигелем, а себя и четырех присутствующих дружбанов — «благородными испанцами», благодарил за интересный доклад, перед вопросом о револьвере пожелал всего доброго. В ответ Кольцов произнес трафаретную фразу: «Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!» Чудил ли Сталин? А может быть, наоборот, старался окрасить свидание в непринужденные теплые тона? Эренбург в мемуарах этот привкус, эту непристойную загадку, где револьвер, самоубийство и клоунада — в духе холстов Гойи, — опустил из пересказа, усилив тем самым суицидальный — хемингуэевский — мотив.

А возможно, Кольцов до конца чего-то не понимал. Наверное, не понимал. Или на что-то надеялся.

Небезобидный выбор

Динамика скрытой драматургии путешествия Эренбурга по Сибири зависела от нескольких факторов — широчайшей производственной панорамы социалистической стройки, которая повергла его в ужас, личной судьбы одного из тамошних интеллектуалов, связанного с университетом и университетской библиотекой — той самой, где сиживал и я, и интригующих легенд о посещении здешних краев каторжанином, а затем политическим ссыльным Достоевским, тянувшим солдатскую лямку.

Никто у нас не задумался о том, что Достоевский, отбыв солдатчину, не оставил о ней впечатлений. А наши литераторы и журналисты, прослужившие годок с небольшим, на всю жизнь связывают себя с военной темой.

Эренбург довольно часто обращается к Достоевскому, но не всегда эти отсылы удачны. Иногда они выглядят скомканными, поспешными, внешне малозначительными. Если вспомнить, между тем, в какое время писался «День второй», то ассоциативный выбор писателя, неугодного большевикам, и брошенный Эренбургом взгляд в сторону «Бесов» выглядят подчеркнуто небезобидными. Нельзя забывать и надо постоянно держать в памяти услышанное нами на Первом съезде советских писателей о Достоевском в 1934 году. Эта главка — напоминание, ворвавшаяся в уже другую мелодию нота, то, что древние называли memento mori.

Предпочтения путешествующего

Я поступил в Томский университет почти через двадцать лет после посещения города Эренбургом и, перечитывая «День второй» осенью 1951 года, то и дело вздрагивал, наталкиваясь на точные и узнаваемые, правда немногочисленные, детали, вдыхая вкусно выписанную атмосферу, окутывающую университетское здание, погруженное в Рощу. Фрагменты прозы, воссоздающие духовный и материальный интерьер библиотеки, напоминают резьбу по дереву современника Эренбурга, мастера книги Владимира Фаворского. Сколько сердца он вложил в гравюрную разработку книжных мотивов! Гравировал он и фигуру Достоевского. Маленькая, характерная, черная на белом, в сюртуке — она навечно впечаталась в мозг.

Университет и библиотека — центры интеллектуальной жизни Томска. Советская власть как могла придавила и извратила эту жизнь, возобновив традицию политического изгнания сюда проштрафившихся ученых, пытаясь такими актами запугать их и заставить работать в заданном партией направлении. Но все-таки и в мое время город продолжал оставаться сибирскими Афинами, а не царско-советской каторгой, хотя каторжного в нем и вокруг него имелось достаточно. Конечно, я сегодня могу много больше сказать, чем Эренбург, о прошлом Томска, но для романа важнее обратить внимание на эренбурговские предпочтения — они весьма знаменательны и по-своему выражают эпоху 30-х годов. Они не однозначны и не полностью советизированы.

Эренбург начинает с декабриста Батенькова, строившего замысловатые дома с бельведерами. Эренбург всегда умел вытащить на поверхность не известную читателю сторону жизни любой упоминаемой личности. Ну кто мог предположить, что гонимый адъютант Аракчеева имел подобные пристрастия и оставил по себе столь значительную архитектурную память? Эренбург вспоминает и о польских патриотах, декламировавших стихи Мицкевича и Словацкого. С особенным удовольствием он вставляет в текст фамилию госпожи Бардаковой — посаженной матери на свадьбе Михаила Бакунина.

Перейти на страницу:

Похожие книги