Две сокрушительных цитаты
Образовались из одной.
И руку поднял брат на брата,
На брата брат пошел войной.
Друг друга лупят как попало,
Про общий смысл забыв давно,
А порознь в братьях смысла мало,
Ведь между ними было «НО»!
Именно так обстоит дело у Солженицына с известными пушкинскими словами: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, и иметь другой истории, как историю наших предков...»
Слово «Клянусь», начинающее эту фразу, у Солженицына написано с прописной, заглавной буквы. У Пушкина же оно писалось со строчной, поскольку фраза эта – не фраза, а половина фразы, которой предшествовала другая половина . И между этими двумя половинами, точь-в-точь как в случае, о котором повествует в своей сатире Львовский, стояло «НО».
Полностью вся фраза у Пушкина выглядела так:
Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – НО клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество... И т. д.
Разорвав цитату и вычленив из неё то, что было ему нужно, Солженицын, быть может, и не так уж сильно извратил мысль Пушкина. Но он бесконечно её обеднил.
Письмо, откуда эта фраза извлечена, было адресовано опальному Чаадаеву. Пушкин так и не отправил его адресату, узнав о правительственных гонениях, вызванных опубликованием первого чаадаевского «Философического письма». Но, даже ещё не зная об этих гонениях, он писал свое письмо, тщательно выбирая выражения, ибо имел все основания опасаться перлюстрации. (Может быть, отсюда и слова о сердечной привязанности к государю). Однако, даже предполагая, что письмо будет прочитано в Третьем отделении, он говорит, что далеко не в восторге от всего, что видит вокруг себя.
Вот ещё несколько слов из того же письма:
Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние.
Российская действительность часто – слишком часто! – приводила Пушкина в отчаяние.
Бессмысленно и нелепо спорить о том, какой Пушкин – настоящий. Тот ли, который говорил, что ни за что на свете не хотел бы переменить отечество, или тот, который писал Вяземскому:
Я конечно презираю отечество мое с головы до ног... Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России?
Не стоит, вероятно, даже и гадать, когда Пушкин был искреннее: тогда ли, когда сочинял свою хулу на Радищева, или когда написал в одном из вариантов «Памятника»: «Вослед Радищеву восславил я свободу».
Настоящий, реальный Пушкин антиномичен . Мысль в сознании Пушкина неразрывно связана со страданием («Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...»), потому что живая, страдающая мысль его постоянно мечется между двумя полярностями, двумя непримиримостями: стремлением верить в Божественный Промысел и ужасом от сознания бессмысленности жизни, сыновней привязаностью к родине и отталкиванием от неё («...Ни за что на свете не хотел бы я переменить отечество...» – «Черт догадал меня родиться в России!..»), восторженно-патетическим отношением к славе и блеску империи и неизменной приверженностью духу Свободы.
Именно поэтому Пушкин и не поддается какой бы то ни было идеологизации.
Строго говоря, идеологизации не поддается любое истинно художественное явление. Но попытка затолкать именно Пушкина в какие-либо идеологические, «партийные» рамки особенно смехотворна. Не только потому, что заведомо обречена на провал, но ещё и потому, что убийственным образом разоблачает каждого, кто пытается такую попытку предпринять.
Но почему же в таком случае Солженицын для того, чтобы «развернуть свою идеологию во всем объеме», выбрал именно Пушкина?
Насколько легче было бы ему справиться с этой задачей, если бы для утверждения и пропаганды своих идей он выбрал, скажем, Тютчева. Или – Достоевского. На худой конец – Лескова.