...вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтобы научиться так писать, чтобы мои сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком... Я немного изменил и облегчил синтаксис... Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
Все это прямо связано с ощущением той «литературной вины», которая заставила его изменить свой взгляд на литературу и перестроить, перекроить заново, как он объясняет Горькому, всю свою работу.
Но тут сразу возникает такой вопрос.
А зачем писать фразами, «доступными бедным», обращаясь к Горькому? Уместен ли этот «инфантилизм» в частном письме, обращённом к человеку, который, надо полагать, и сам знает, что Сервантесу «отрубили руку», а у Вольтера «сожгли дом»? Не достаточно ли было в этом случае просто написать: «Вспомните судьбу Сервантеса, Данте, Вольтера...»? Ведь интеллигенты привыкли понимать друг друга с полуслова.
Но Зощенко, даже когда он обращается к Горькому, пишет так, как будто и в этом случае ему важно быть «понятным тем читателям, которые не интересовались литературой».
Очевидно, маска прочно приросла к лицу.
Но это не главное, что отличает речевую маску Солженицына от речевой маски Зощенко.
Оба они ушиблены тем, что
Но Зощенко исходит из того, что эту распавшуюся связь уже не восстановить. Надо начинать новую литературу. Начинать с нуля, с чистого листа.
А Солженицын верит, что эта распавшаяся связь восстановима. И – мало того! – что именно он «связать её рождён».
Для Солженицына (в отличие от Зощенко) связь времён распалась не в 1917 году, а раньше, гораздо раньше, – ещё аж в ХVIII веке: