Я тихонько спросила Лукерью Ниловну, отчего женщины не сядут за стол с нами, и, как видно, нарушила какой-то чин. «Вы рано пили свой чай? — обратилась она к ним, помешкав. — Садитесь с нами теперь, еще попейте». Они нетвердо поотнекивались, словно выполняя ритуал, и им выходило пока что там вон и сидеть, на отдалении, взирать на ее торжество, примечать, что и как тут пито, едено, говорено. И пока что только мальчонке отнесли со стола сладости. Его мать, та, вторая в плюшевой жакетке, помнила большого рыжего капитана, что стоял у них в доме. Она, тогда еще девчонка, с печки следила за ним, как он весь день писал и писал, а на ночь, укладываясь, раскатывал свой мягкий матрац.
Неведомо ей, что это он допоздна писал похоронки, рассылая их по всей стране, пока не попал в окружение и его не прошили пули, когда он полз с заплечным мешком.
Все здесь помнили капитана Агашина, и нравилось, что он дымил трубкой, был форсист, и даже приметили, что кривоватые ноги, но всем он казался красивым; кто-то сказал, что похож на татарина.
Я рассказала, как он нас спас, а сам погиб. Все призадумались, слышнее стал футбольный репортаж.
— Если б она покороче была, война, — сказала сношельница. — Хоть бы какой раненый пришел сынок. А то никого.
— Вот и главное-то. Сколько у нас в деревне ушло, а сколько явилось. — Василий Михайлович съерзнул со скамейки, пошел за водкой, быстро вернулся и вплетал в общий разговор свои заботы о недоданном ему по вине учетчицы сене.
— Покушайте, разъедитесь, так покажется мало, — потчевала Лукерья Ниловна.
Женщины уже пересели к столу, пили, наперебой вспоминая: «Партизанке ухо отрезали. Мудровались над ней. Потом вывели, как Зою Космодемьянскую вот расказнили». И свое: «Бывало, покос. У кого из травы, у кого из чего пышки. Еле их сошлепаешь, лишь бы держались». «Не жалея сам себя, двадцать килограмм то́щишь со станции — мешки с зерном для колхоза. Сеять надо, нету ни коней, ничего. Бабы одне. По пять человек в борону». «Ну теперь жисть стала. Особливо у кого мужчины есть немножко».
Среди разноголосья вился медленный ласковый говор Лукерьи Ниловны, местный, ведь она из Займища не отлучалась на «посторонние». «А я думаю, кто это идет. Не учительница? Теперь я где хошь ее узнаю, — сказала она обо мне. — Хотя б ложка с рук заляскала, а то мне ни к чему. Она поехала с шофером в Озерютино, а идет баба Нюша от Егоркиных. «Лушенька, рыбка, чья это будет?» В поле работаю, думаю, жива ли, ведь обещалась, не едет».
Я помалкивала, потрясенная тем, что все эти долгие годы, когда она хоронила детей, опять рожала, провожала в чужую сторону, я, оказывается, присутствовала в ее жизни. В этом доме, где через порог перекатывалась война и какие-то девчонки в пилотках и ушанках, что до и после нас стояли здесь, затолкнуты в общую большую рамку на стене среди фотографий хозяев и их родственников, где много всего за годы было, ничто не ушло, и я, оказывается, не совсем отлучалась, а где-то ютилась тут среди густой, насыщенной, сложной жизни.
На ночь мне постелили за той же легкой переборкой, где я спала раньше на топчане. Теперь тут стояла кровать и стена была оклеена обоями. Отгороженные от меня печкой, на тех местах, где спали наши капитаны, Москалев и Агашин, сопели во сне новые Ваня и Шура.
Лукерье Ниловне не спалось, она ворочалась, что-то все припоминая вслух: «А то вот коровушка тогда была у нас в войну, такая строгая, Малютка, с чего-то не стала давать молока. За что ж ты мне отказываешь?..»
Я опять чувствовала прежнюю приверженность к ее говору, к простосердечию слов, снисходительности к злой судьбе, неотчужденности, слитности с жизнью.
Я проснулась около шести. Неблизко прокричал петух. Окно запотело. Над кромкой леса стояла красная полоса. В кухне переговаривались хозяева.
На ночь по старинушке, как говорит Василий Михайлович, з а в а л подпирает ворота, чтоб, если кто идет, стукнется — закрыто. Это круглый шест, его приняли, и какой-то человек раз и другой вламывался через порог и пререкался насчет путы: «Куда девал?» «Мелочный мужик», — сказал о нем Василий Михайлович. Ему хотелось между утренних дел спокойно выкурить натощак завертку и кое-что обмозговать. «Вот семья велика, и думаешь, продать ли, нет теленка».
Позавтракали. Все, кроме Вали, надели стеганые ватные фуфайки, какие носили солдаты в войну, а после — рабочие люди по всей стране.
Василий Михайлович притопнул сапогом, опробован, удобно ли замотал обмороженную беспалую ногу.
У крыльца ожидала запряженная им лошадь. С телеги живо вытряхнулись на землю куры. Все усаживались, гремя пустыми ведрами. Приплелся деревенский дурачок и смотрел на их сборы.
— Раньше, до войны и после, идут с работы — орут песни, — сказал Василий Михайлович. — Теперь нет. Мода отошла. Хоть на машине везут, не гаркнут.
Валя в тощем фасонистом пиджачке с коротковатыми рукавами болтала ногами в резиновых сапожках, свесив их с грядки.
Я, провожая, шла за телегой. Она вскоре скрылась, замер грохот колес, колотьба ведер. Я пошла дальше. Скрипел журавль, или, по-местному, дыба, дымки вились из труб.