Так Цунэко и жила в тени профессора – всецело отдаваясь Служению и Благоговению, она почти полностью утратила индивидуальность. Первые несколько лет после смерти мужа родственники уговаривали Цунэко снова выйти замуж, но постепенно устали от ее упрямства и оставили в покое. Взяв ее в дом, профессор, несомненно, показал, что прекрасно разбирается в людях.
И все же несколько раз в году Цунэко охватывали неприятные сомнения, разраставшиеся в ее сердце, словно грибница. Ужасаясь самой себе, она старалась как можно быстрее задушить это чувство. Обычно это случалось, когда она оставалась одна в огромном доме и присматривала за ним в отсутствие профессора.
Иногда в такие дни на нее снисходило вдохновение и она принималась писать стихи. Цунэко не знала, отчего рождается в ней эта потребность. Она могла писать, оставаясь в душе безучастной ко всему, не чувствуя ни радости, ни скорби. Характерные для ее поэзии обороты, с которыми профессор безуспешно боролся, были навеяны как раз его собственными произведениями или, скорее, той печалью, что жила в них.
«Это чужие чувства, не твои, – однажды едко заявил он в присутствии других учеников. – Ты заимствуешь сосуд чужой скорби и погружаешься в него с головой. Это все равно что пойти к кому-нибудь в гости, чтобы искупаться в его ванне».
Но она-то искренне воспринимала эти чувства как свои собственные! Более того, если кто-то в этом мире и мог заставить ее испытать подлинную, неизбывную тоску, то именно профессор – а он почему-то отказывался это сделать. Она с каждым днем все больше утверждалась в мысли, что ее учитель, которого, несомненно, обуревали самые разные чувства, намеренно не хочет делиться с ней ни радостью, ни горем.
Как бы то ни было, время от времени ее охватывало непреодолимое желание писать стихи – поэзия придавала жизни Цунэко смысл, и, значит, вдохновение рождалось где-то внутри нее. Но сколько бы она ни занималась самокопанием, ей не удавалось обнаружить в своей душе ни одного чувства, соответствующего ее представлениям о поэзии. Однажды Цунэко решила, что, возможно, эта потребность исходит из подсознания, и попыталась написать стихотворение в авангардистском стиле, но получила лишь очередную суровую отповедь.
Она могла стоять и глядеть на июньский[34] сад и на куст камыша у дома; думать о том, как потемнел этот камыш от нависшей над ним угрозы проливного дождя; слушать далекие звуки, доносящиеся сквозь пасмурный дневной воздух: грохот несущегося состава, рев машин. И в ней вспыхивало желание писать. Но всегда что-то останавливало ее, какая-нибудь мысль, обычно касающаяся первой строки. «Может быть, стоит начать так: „Твоя кончина…“» Нет, люди могут подумать, что она все еще переживает из-за смерти мужа, которая уже давным-давно не волновала ее. «Тогда, возможно, так: „С тобой разлука…“ И этот вариант тоже нехорош. Сомнительный намек на тоску по несуществующему любовнику, что, конечно же, никуда не годится, полная чушь». Слова не текли свободным потоком, но с трудом просачивались сквозь щели невидимого заграждения.
Цунэко знала, что грусть, которая охватывала все ее существо во время любования пейзажем, – всего лишь бессознательное подражание туману скорби, что пронизывал произведения профессора. Даже если подражание было ненамеренным, все равно – любое чувство, которое Цунэко определяла как «скорбь», «тоску» или «печаль», проистекало из одного источника – стихов Фудзимии.
И вот тут-то ее и начинали терзать сомнения, вернее, подозрения.
После стольких лет, проведенных под одной крышей, – как ни старался профессор избегать Цунэко в повседневной жизни – она постепенно научилась многое видеть и понимать и теперь, вероятно, знала его, как никто. Например, она знала, что за десять лет в его жизни не случилось ничего, что могло хоть мало-мальски потревожить его или изменить привычный уклад. Можно только позавидовать такой спокойной, размеренной жизни, к тому же не омраченной финансовыми трудностями. А тем более – тому уважению, которое обильно изливалось на профессора.
Трудно поверить, что неизбывная скорбь, которая не оставляла его ни на минуту, проистекала лишь из его недовольства собственной внешностью – то есть из косоглазия. В мире есть люди куда уродливее, которые к тому же не обладают и десятой долей его таланта, однако ведут вполне нормальную семейную жизнь и вполне ею довольны. Так почему же именно профессор так цепляется за свое одиночество, за намеренно взлелеянную тоску, откуда в нем эта ошеломительная сверхчувствительность? Что не дает ему покоя?
Цунэко верила, что если сумеет разгадать эту тайну и постичь взаимосвязь между таким сложным, глубоким чувством и такой прозаической жизнью, то и сама сможет писать стихи, достойные сравнения со стихами профессора. Но какова же разгадка? От этих мыслей ее подозрения вновь пробуждались, поднимали свои змеиные головки. Сердце Цунэко учащенно билось, и в голове проносились запретные мысли одна за другой.
2