И в центре этого нового мира стоял Пенеску, высокий, сильный, вечно улыбающийся, излучающий вокруг себя, словно солнце, неиссякаемое благородство. Но самым удивительным было то, что даже любовное влечение моей матери к Петрашку, которое своим появлением возбудил Пенеску и он же приглушил на некоторое время той самой грубой сценой, о которой я уже говорила, при новых взаимоотношениях вспыхнуло вновь. Я даже убеждена, что Пенеску дал ей понять, что она может приблизить к себе Петрашку, и это с его стороны было решительным шагом, свидетельствующим о полном отказе от притязаний на нее и о полной доверительности в отношениях. И действительно, мать и Петрашку сблизились снова (его семья все это время бывала у нас), хотя все пока сводилось только к взглядам, случайным прикосновениям, кратким минутам уединения, украденным у «общества». Пенеску в качестве высшего проявления благородства начал опекать эту зарождающуюся любовь, необычайно умно и тактично, регулируя незаметный для других подъем нового чувства. Моя мать при прикосновении волшебной палочки любви расцвела, как будто раскрылся бутон. В это время она была похожа на огромный экзотический цветок редкого растения, расточавший странное и болезненное очарование.
Все это длилось недель пять.
Во время каникул я привыкла вставать очень рано, часов около шести, брать с собой ковер и книгу и отправляться в парк. Здесь в укромном уголке находилась забытая беседка, вся заросшая плющом, где стояло несколько плетеных стульев, столик и узенький проваленный диванчик. Летом, по утрам, я пробиралась сюда и спала еще часов до девяти, потом, растянувшись на траве возле беседки, начинала читать. Однажды утром, это было в середине августа, я проснулась в беседке довольно поздно. Взяв коврик, я расстелила его позади беседки среди старых и молодых елей. Было очень жарко, насекомые жужжали и стрекотали в траве и в воздухе, и я опять заснула. Я проснулась около полудня. После этого третьего сна я чувствовала себя расслабленной, даже усталой. Придя в себя, я услышала звонкий и громкий голос матери, который звал меня:
«Франчиска!»
Я ответила и получила приказание принести ее работу, лежавшую в ящике ночного столика. Я отправилась в дом, а мать растянулась на моем коврике, желая полежать рядом со мною, чего до сих пор она не делала никогда. Как и все дети, увлекающиеся приключенческой литературой, я любила облекать таинственностью каждое даже самое обыкновенное движение, потому-то я очень редко ходила по главной аллее. Я побежала не прямо к выходу из парка, а свернула налево по высокой траве в тень густых елей, как вдруг заметила Пенеску, который буквально вслед за матерью следовал к беседке. Увидев его, я остановилась и стала осторожно следить за ним. Я хотела испугать его, выскочив у него за спиной, и выбирала удобный момент. Но в это время он успел скрыться за беседку. Несколько секунд я была в нерешительности, потом услышала голос матери, ее отрывистый смех, потом опять ее голос. Пенеску я не слышала, и поскольку последнее время очень редко видела его, я осталась на месте. Я была влюблена в Пенеску. Меня увлекла окружавшая его атмосфера, обещавшая какой-то иной, высший мир, который, хотя и был предназначен только для меня, однако перепадал мне весьма скудными порциями. Чувство, которое я испытывала, было довольно банальным, но представление, составленное мною об этом человеке, совершенно необычным. Хотя мне исполнилось всего двенадцать лет, я единственная во всем доме, а может быть, и во всем городе, ценила необыкновенную подвижность его ума, его «дьявольский ум», как говорила я тогда. В нашем городе, в окружении епископа было достаточно умных людей, докторов, окончивших иностранные университеты, но в лице Пенеску я встретила впервые нечто вроде «ума в себе», который существует словно ослепительное пламя, вырывающееся неведомо откуда. Пенеску был на удивление мало образован, но несколько раз я присутствовала при его разговорах с викарием епископа и была поражена тем, как Пенеску выходил победителем из споров о таких произведениях, которых он не читал. Он выжидал, когда его противник сформулирует основные мысли той или иной книги, которые защищает, а потом с необычайной амбицией, присущей ему, начинал выявлять противоречия, существующие между этими идеями, и делал это столь наглядно, что рушилась вся аргументация его собеседника. В спорах, носивших общий характер, ему было еще легче, так как и здесь его метод оставался прежним.