Прошу, чтобы меня зарылиВ Сент-Авуа, – вот мой завет;И чтобы люди не забыли,Каким при жизни был поэт,Пусть нарисуют мой портрет.Чем? Ну, чернилами, конечно!А памятник не нужен, нет, -Раздавит он скелет мой грешный!Пусть над могилою моею,Уже разверстой предо мной,Напишут надпись пожирнееТем, что найдется под рукой,Хотя бы копотью простойИль чем– нибудь в таком же роде,Чтоб каждый, крест увидев мой,О добром вспомнил сумасброде… [250]

Вот каков Вийон и какой должна быть память о нем. Но сравним это с последней волей председателя Парламента:

«Пусть медная доска будет забрана в железои свинец возле этого места погребения,и пусть туда будет вписано с целью увековечениянекое ежедневное „De profundis"».

Поэт насмешничает, и это не оставляет вас равнодушными, поскольку он ничего не присочинил. Посмертная судьба поэта, которую он сам организует, соизмеряется с той судьбой, которую он пережил. Как обычно, он всматривается то в один лик того двойственного человека, каким себя осознает, то в другой.

По правде говоря, выбирает, как всегда, не он. Кто он: «добрый безумец», который ратует за легкую судьбу, или «бедный Вийон», который несет тяжкое бремя этой судьбы? Прежде чем приказывать, чтобы зазвучал колокольный звон – желательно на большой колокольне, – и доверить богатому торговцу вином Гийому дю Рю заботу о свечах на похоронах, он сам составляет эпитафию. Убожество моральное, убожество физическое – все смешалось. Он все отдал, но страдает от любви. Он был обрит и выставлен на посмешище. Он взывает… К кому?

Походя скажем о печальном его портрете. Тут вся никчемность Вийона, скрытая под эвфемизмом «обрит», но, конечно, брови, и борода, и голова тут ни при чем. Износившийся, больной старый бродяга и заключенный теперь просто плешивый неудачник с мертвенно-бледной кожей.

Он унижен. Бедный, как никогда, Вийон замыкается в своей униженности. И от этого у него рождается целая серия благородных образов – они вызывают к жизни возвышенные чувства, напоминают об исключительности человеческого достоинства, – а также образов вульгарных, заставляющих разом забыть вдохновение и идеал. Здесь Вийон далек от кабацкой непристойности, от эротической чепухи, столь долго влиявших на поэта. Но вульгарность проступает иногда в обобщенных образах. От стиха к стиху мы движемся между лексикой прославления подвигов и куртуазного лиризма и жаргоном кухни или конторы. Три слова возносят нас на невиданные выси честолюбия, и три слова ввергают в бездну духовной нищеты. Это чья-то драма, это общая судьба. С одной стороны, «постоянная ясность», «разумная глава», «неумолимость»… С другой – миска, петрушка, очищенная репа.

Вийон говорил все время «голова». Здесь он говорит «глава». Это не случайно. И с сознанием производимого эффекта он рифмует «я взываю» с вульгарным «дала под зад». Все пережитое поэтом – в этом автопортрете, написанном им с жестоким диссонансом словарного запаса, диссонансом, который швыряет из стороны в сторону читателя, как Судьба швыряла свою жертву.

Последнее возвращение к аллегорической грамматике куртуазного жанра позволяет пригвоздить к позорному столбу несправедливость Судьбы. Эта неумолимость – персонаж, достойный «Романа о Розе». Неумолимость была уже в «Балладе подружке Вийона», где она противопоставлялась Праву, то есть Справедливости: «Право не соседствует с Неумолимостью». Когда Вийон пишет эпитафию, он настойчиво подчеркивает роль Неумолимости. Он умирает от Несправедливости, от Вероломства. Изгнанный, заточенный, он жертва Неумолимости. Больше всего ставит он в вину епископу Орлеанскому несправедливость.

Поэт не доходит до того, чтобы обвинять Бога. Хотя, возможно, и подумывает об этом. В конечном счете вся важность сказанного свелась к шлепку по заду и к бумагомаранию. Вийон сказал то, что он хотел сказать. Он пожимает плечами.

Здесь крепко спит в земле сырой,Стрелой Амура поражен,Школяр, измученный судьбой,Чье имя – Франсуа Вийон.Своим друзьям оставил онВсе, что имел на этом свете.Пусть те, кто был хоть раз влюблен,Над ним читают строки эти… [251] Рондо
Перейти на страницу:

Похожие книги