Бурдаков нахмурил брови и включил диспетчерскую связь. Через несколько секунд я услышал испуганный голос директора станции, его прервал густой бас генерала:
– Ну, рассказывай, как дела?
– Товарищ генерал, у нас все в порядке.
– Ты считаешь, что все в порядке? А почему инженер Шарапов не был на футбольной тренировке вчера? Почему? Ты что, не знаешь, что у нас игра через два дня?
– Товарищ генерал, некому было дежурить.
– А ты сам не мог?
– Вы знаете, у меня то одно, то другое…
– Скажи, ты на футбол ходишь?
– Нет. Дела не позволяют, товарищ генерал.
– Ему дела не позволяют! У него дел много! А вот Лаврентию Павловичу дела позволяют на футбол ходить. Ну, конечно, у него дел-то ведь меньше, чем у тебя на электростанции. Так, что ли? Мне позволяют – я хожу. Всему управлению позволяют. А тебе не позволяют? Ну, хорошо, мы продолжим этот разговор.
И, положив трубку, обратился ко мне:
– Разве можно доверить электростанцию человеку, который не ходит на футбол? – И, не дав мне открыть рот, сам же ответил: – Конечно нет.
Бурдаков был жестким человеком. Но к футболистам питал заметную слабость, давал им все допустимые льготы: разрешал круглосуточные пропуска, представлял на досрочное освобождение через местный нарсуд тех, кто был осужден по уголовным статьям, попадавшим под амнистии.
Не знаю, убедительно ли прозвучит моя мысль, но мне кажется, что социальная роль футбола, его общественная значимость в предвоенные годы сформировалась благодаря особому к нему отношению людей. Его словно отделяли от всего, что происходило вокруг. Это было похоже на неподвластное здравому смыслу поклонение грешников, жаждущих забыться в слепом обращении к божеству. Футбол для большинства был единственной, а иногда последней возможностью и надеждой сохранить в душе маленький островок искренних чувств и человеческих отношений.
…Прошел год, я только-только начал привыкать к местным нравам, к своему положению. И вдруг предписание ГУЛАГа – отправить Старостина на Дальний Восток, в Хабаровск. Бурдаков терялся в догадках, нервничал: ему казалось, что до Москвы дошли слухи о моем относительно льготном пребывании в Ухте. Но и теперь, когда на карту была поставлена его служебная репутация, а может быть, и карьера – нарушение правил содержания в лагере политзаключенного могло не сойти с рук, – генерал попытался оставить меня у себя в Ухте: отправил в один из лагпунктов в глухой тайге, а в Москву сообщил, что я нездоров и следовать в Хабаровск не могу.
Зимой 1945 года я узнал, что такое лесоповал.
В тайге, километрах в трехстах от Ухты, несколько деревянных построек. Высокий забор с колючей проволокой, вышки с пулеметами. Это и есть лагпункт. Подъем в шесть утра. Все толпятся у двери (кто с пилой, кто с топором), подталкивая друг друга в спину, – никому не хочется первым выходить из барака на 30-градусный мороз. Ругань конвоя, пинки, удары прикладами – и построенная колонна исчезает в кромешной темноте. Дорога до повала – 5–6 километров, и каждый день она уходит дальше и дальше. Когда-то лес валили рядом с лагпунктом, но его давно здесь уже вырубили, вокруг лишь кустарник…
Как только колонна выходила за ворота лагеря, власть конвоя над людьми становилась абсолютной. Злой конвой – страшнее этого мне не доводилось встречать в жизни. Нарушение любого из правил следования типа «шаг вправо, шаг влево – считается побегом, огонь без предупреждения», «не разговаривать» при злом конвое могло иметь, как говорил мой сосед по нарам – филолог, мастак придумывать новые слова, – полулетальный исход. Он смотрел в корень. Конвоиры менялись, но их всех уравнивало одно постоянное право: право убивать. И все-таки, несмотря на обжигающий холод и жестокий конвой, хотелось, чтобы дорога к повалу была бесконечной. Увы, она всегда кончалась… И начиналась работа. Причем у каждого своя – 58-я валила лес, уголовники играли в карты. «Шестерки» быстро разводили костер, стелили вокруг него еловые ветки, на которые усаживались «паханы», доставалась колода…
Когда я впервые узнал, что на языке гулаговских документов уголовники именовались загадочным словосочетанием «общественно близкие элементы», то посчитал это каким-то чиновничьим бредом. Но потом понял: все дело в том, о каком обществе вести речь. Если об обществе надзирателей и конвоя, то для них, безусловно, уголовники являлись не то что близкими, а просто родными элементами. Начальники лагпунктов относились к уголовникам благосклонно.