Опасность, смешиваясь с азартом вуайера, обездвиживая, ввинчивалась внутрь меня. Мне кажется, что я до сих пор не насмотрелся на это похабное действо, я перебираю его непристойные фазы, как коллекционер стопку циничных этикеток, как больной филокартист, тасующий стопку дорогих сердцу открыток на одну неизживаемую омерзительную тему.
Если бы они заговорили тогда, в тот миг, если бы мы услышали их язвящую речь, то умерли бы с Гагой уже оттого, что внимать их нелюдскому языку было невозможно.
Галдеж, крики, оскорбления, жестокость, угрозы и алчба, не слышимые никем, заполоняли меня, калеча и круша всё – маленькие домики, тощие лесопосадки, штакетники и живые изгороди, возделанные внутри.
Солдатня словно отвердела, став единым победительным телом. На их зеленой поверхности заколыхались – выдавленные с самого дна собачьи шкуры, гнилые бревна, сегменты кукольных тел, свинец, сургуч, камень.
Это завал.
У Гаги не было сил защититься.
И я был так далеко.
Судорожно вынутый из разодранного галифе, подхваченный кулаком штырь уперся прямо в живую Гагину шею, щеку.
Не защищенную отражающим блеском и зеркальной гладкостью прекрасных доспехов.
Ведь мы забыли вооружиться, и наша боевая амуниция хранится Бог знает в какой недостижимой дали…
Еще один микрон, еще пол-ангстрема, и по плечу, по шее, по серой шкурке Гагиной тишотки растекся белесой медузой погон, проникающий, въедающийся в самую пучину бедной Гагиной плоти.
Ведь на пути этой субстанции нет ни одного препятствия.
Все находящееся вне меня сделалось мною.
А я не стал – не только им, но и самим собой.
Хоть, может быть, я этого и хотел.
Вот откуда все началось.
Нас сейчас убьют ангелы.
За что?
А за то, что я увидел плотное вымученное время, низвергшееся в тартарары.
И эти тартарары – во мне, во мне, во мне.
Я, как возница, схватился за помочи, я перехватил обеими руками серебряный поручень колесницы Гагиного позорного седалища, я захотел подняться во весь рост и в блеске непопираемого великолепия обогнать, оттеснить, обойти сверху эту свору. Но перед моим носом моментально, как месть, створкой диафрагмы раскрылся смуглый, весь в оспинах от пыточных прижиганий горелый смуглый гладиаторский кулак.
Другие руки вжали мои плечи в скользкое сиденье так сильно, что пол должен был подо мной вот-вот провалиться. Я взвыл, так как почувствовал всю глубину в подполье троллейбуса, куда должен был вот-вот рухнуть.
Но хватит ли мне моего собственного веса быстро упасть, быстрее камня, и насмерть разбиться об опозоренную речную воду?
Вот проблема.
Сквозь морок, обуявший меня, я заметил поуродованные широкие траурные ногти.
Будто очень большой птицы.
Будто она уже держала меня на лету.
Кулак, из которого я должен был вот-вот выпасть, из которого я замедленно выпадал, раскрывался бутоном поганого цветка.
В меня уставился зрачок бритвенного лезвия.
Я похолодел так, как не холодел еще никогда. Словно мою обездвиженную плоть уложили на мраморный стол.
Я понял, что такое смертный пот.
От Гаги исходило судорожное молчание.
Это сама матушка-смерть прекрасная, воплотившись из пустоты, плотно встала рядом с нами столпом.
Всё.
От нас отошли.
Я сидел ни жив ни мертв.
Груда этих солдат, этих ратников Божиих, продолжала наносить мне символические раны и метафизические увечья, несовместимые с моей прежней жалкой жизнью, отодвинутой в страшную даль, сброшенной с настоящей высоты.
Они не смотрели в нашу сторону.
И, хуже того, стая бойцов каким-то образом растравливала и усугубляла мои позорные ранения, вгрызаясь и в будущего меня все сильнее и глубже.
И будет ли оно у меня, это будущее?
Их жуткая работа не прекращается во мне и посейчас.
Через много лет я увидел, вернее, узнал, что же такое было со мной, – я ведь признал самого себя в поверженном мраморном мертвеце, затоптанном бодрыми остервенелыми ратоборцами Пергамского алтаря. Они уничтожали его, то есть меня, не прикасаясь, тоже застыв в переломанном мраморном ступоре омерзения.
Что ими управляло, что они питали, – страх, брезгливость, отвращение к испустившему дух?
Ответа нет.
Ведь я тоже тогда пытался испустить дух.
О! Если бы он у меня был.
Я тогда, как и тот, сползающий с фундамента древнего алтаря, – окаменел очень давно, и меня, бесчувственного, попирали бойцы, втянутые в совершенно иное бытие, к которому я был абсолютно непричастен, – и мир вокруг меня фатально отсутствовал.
Мои жилы, мои органы, мое тело, моя голова мне уже не принадлежали.
Они рассеялись, перемешались и отвердели.
Хуже этого отсутствия своего тела, своей души, своего языка я ничего не переживал.
Унижению, бледности и омерзению, казалось, нет меры.
Я понял, что никого не любил, не люблю и не полюблю никогда. Так как мне некого любить, кроме самого себя, которого я ненавижу, так как и его уже нет, а эта отвердевшая моей формой смесь – совсем, совсем не я. Я ненавижу сам себя за ту пустоту, которую я породил.